Я верчу в руках свой дневник, раскрываю его посередине: так хотелось бы знать, где первая из тех страниц, которые уже не будут мною заполнены. Когда я однажды прекращу эти записи — а такое время настанет, — я прочитаю свои заметки от начала до конца. Уверен, что это будет очень интересно. Смотри-ка, — подумаю я тогда, — вначале, то есть сейчас, я и не знал, что доживу именно до этого места и пройду именно такой путь, какой прошел, и буду чувствовать себя именно так, как чувствую. Дело, которое не нужно доводить до конца, приятно начинать. Но следует признать, что в данном случае этой незаконченности все же будет присуща известная завершенность.

Мысль о заметках получила начало с коричневой тетради.

Раз в неделю в нашем главном коридоре работает лоток, там мы можем купить письменные принадлежности, бумагу, кое-что из книг. Я книг не покупаю — у меня свои; а эта тетрадь в обложке бронзового цвета мне очень понравилась. Я попросил одну тетрадь, но тетя Виктория протянула мне в синей обложке.

«Нет, не та», — сказал я и взял с лотка своей рукой эту коричневую тетрадь, которая сейчас лежит передо мной на столе. Аддисонову болезнь называют еще бронзовой болезнью: моя ладонь и обложка тетради точь-в-точь одного цвета, я спросил у тети Виктории, неужели она сама не видит, что коричневый цвет мне идет больше. Она не поняла моего намека, и я вынужден был прямо сказать ей, чтобы она сравнила цветовые оттенки. Наконец она догадалась: эта добрая женщина стала давиться от смеха. Точнее, смеялись ее огромные пурпурно-зоревые щеки, так как маленькие бледно-голубые глазки и крошечный эллипс влажного и розового рта (туго сжатого, словно в губы была продета толстая бельевая веревка) скрывались под двумя пухлыми холмами. Виктория смеялась, ее щеки забавно колыхались, и я подумал, что на таком лице нелегко приходится ее глазам: эти два тусклых озерца совершенно исчезали в содрогавшемся от землетрясения красногорье — еще миг, и они будут вытеснены из своего ложа.

Она смеялась надо мной — смех ее по правилам больничной этики был бы сурово осужден врачами, но мне он чем-то понравился. Ведь это был смех над моей болезнью, над честью коричневого мундира всех больных Аддисоновой болезнью. Когда я через несколько месяцев окажусь в своем последнем пристанище, низком кирпичном здании, которое так вдохновляет музу Леопольда, и там на время перейду в распоряжение тети Виктории (Агнес придется выложить трешку, а то и пятерку), она непременно вспомнит мою остроту. Я уверен, что к тому времени, когда я предстану перед нею на оцинкованном столе нагой, я покоричневею еще больше.

«Большой шутник был», — скажет тетя Виктория, если, конечно, вспомнит мою мазохистскую выходку, и примется меня рьяно отдраивать своими толстыми, как дубинки, руками. Большой шутник — это звание даст мне определенное преимущество перед остальными безмолвствующими на соседних столах собратьями по несчастью.

Наверно, считается, что нам ничего не известно об основной должности тети Виктории. Но мы ничего не имеем против этого ее занятия и охотно покупаем у нее разное писчебумажное добро.

4

Щитоноски — плоские и приземистые насекомые цвета старой меди. По форме они напоминают автомобили на воздушной подушке, которые все чаще мелькают на страницах иностранных журналов. Щитоноски пожирают свекольную ботву. Ползают они медленно, как клопы.

Мы пропитали вату и кусочки марли новым составом, поместили в специальные конусообразные колбы и зарыли их между грядками по самое горлышко в землю. Ночью зажгли в колбах маленькие лампочки, которые получали ток от главной батареи. Лампочки засветились среди свеклы, как маленькие злые кошачьи глаза, и вдруг мне показалось, что земная поверхность — это хрупкая крыша; в ней просверлены отверстия, через которые струится свет из верхних залов земли.

Мы стояли среди грядок. Вначале боялись даже шелохнуться, чтобы не спугнуть насекомых хрустом листьев. Потом уже не боялись, потому что они все ползли и ползли. Щитоноски двигались длинными колоннами по жирно заблестевшим при свете, словно покрытым лаком, листьям и, плюхаясь с тонких лиловых свекольных стеблей, валом валили к нашим колбам. Они ползли вереницами, и ни одна колонна не останавливалась ни на миг.

Мои сотрудники, увидев, что опыт удался, поздравили меня и отправились домой. Я остался на опытном участке на всю ночь.

Под утро я выкопал одну из колб и отнес в парниковую лабораторию. На дне колбы была разбавленная соляная кислота, мы разбавили ее потому, что у концентрированной острый запах, который может отпугнуть насекомых; кроме того, приходится иметь в виду стоимость соляной кислоты, которая не так уж велика, но если бы мы внедрили изобретенный нами феромон в тех масштабах, о которых мечтали, это влетело бы в копеечку.

Я отхлебнул из мензурки холодного спирту, — еще раньше я разбавил его водой и поставил охлаждаться в холодильник, снаружи стекло заиндевело. Я убедился, что концентрация соляной кислоты в колбах была достаточной: букашки, первыми упавшие в колбу, уже размягчились, превратившись в зеленую массу. А те, которым вначале чудом удалось взобраться на внутренний край колбы, тоже осыпались одна за другой, оглушенные кислотными парами, на дно сосуда.

Я стал размышлять над инстинктом продолжения рода, который завлек их в эту колбу, и понял, что инстинкт этот поистине слеп и могуч. Быть может, они и чувствовали обжигающий запах соляной кислоты, но зов другого запаха был сильней; это он заставлял их выстраиваться в длинные извилистые медные цепочки и низвергаться в наши вонючие хлорные вулканы. Выходит, эти полтора года, что наша лаборатория билась над структурной формулой полового секрета щитоносок, не прошли даром.

Я разглядывал мертвых и гибнущих насекомых и вдруг подумал, что с точки зрения этих Cassidanebulosa я — их злой демон. В день страшного суда они снова выстроятся такими же длинными колоннами и в отместку за то, что я заманил их сладким запахом аттрактанта и погубил, изгложут меня, как свекольный лист, до дыр. Эта мысль меня немного развеселила; я допил спирт и сполоснул под краном колбу с насекомыми. Остальные колбы остались на грядках.

Разбавленная кислота зашипела на металлическом ободке умывальника, выделяя крохотные пузырьки водорода, мне пришлось в раковину насыпать щепотку соды. Я вымыл руки и потушил свет.

На дворе уже редели предрассветные сумерки; небо было светло-зеленым, недолго осталось ждать до первого пригородного поезда.

Я отключил лампочки от главной батареи, и крыша земли стала снова цельной. На свекольной ботве лежала роса, и я промочил носки.

Итак, наш эксперимент удался.

5

Утром мы узнали, что наш новый заведующий отделением ввел в регистратуре систему перфокарт. Сестры были недовольны: теперь им придется наши данные наносить на перфокарты, и прежде всего это обязанность тех, кто дежурит ночью. Раньше они хоть могли вздремнуть на большом, обтянутом клеенкой диване, выкроив время между уколами и выносом уток; тем более, что умирающие бывают не каждую ночь и с ними обычно возится Маргит.

Когда мне рассказали о перфокартах, на миг у меня возникло чувство, будто меня загнали в этот ящик с картами, как в некую западню. Вот где-то существует такой ящик, и в нем нахожусь я, неважно, что в виде цифр и показателей; никто — ни я, ни другие — не может вырваться из него, мы все насажены на единую спицу.

Раньше подобные мысли мне и в голову не приходили, а теперь у меня для них много времени. Я хочу выработать в себе равнодушие к мирским делам. Правда, иногда я еще просматриваю газеты, но вот вчера, например, меня совершенно не тронуло известие о том, что где-то опять ухлопали патриотов. А ведь раньше было иначе: я отлично помню, как мы шествовали на митинг в поддержку греков. Я еще нес чей-то портрет, кажется, Манолиса Глезоса, и под конец у меня онемела рука. День был жаркий, солнце пекло голову, я обливался потом, и перед глазами плясали известково-белые пятна. Речи были длинные и нудные, но меня действительно волновали эти страдающие греки, и я из упрямства никому не отдавал своего Глезоса. Сейчас я уже не могу сочувствовать тем сердитым молодым людям, которым закручивают руки за спину и волокут в кутузку. Мне приносят булочный пудинг и, если я того пожелаю, усадят на горшок, но самому выбирать себе судьбу — в этом мне отказано. Если где-нибудь какой-то патриот ждет своего расстрела, он хоть знает, за что и во имя чего умирает. Я завидую ему, ибо моя собственная смерть — предел нелепости. Вот я и стараюсь не думать о мирских делах, уж лучше я буду думать о себе и о таких занятных штуках, как это перфомероприятие.