Только теперь я понял, в чем дело: конечно, эти две картины отличались от предыдущих. Леопольд нарисовал дверь покойницкой открытой, на обеих картинах она была распахнута настежь, темная, изнутри обшитая жестью, дверь эта напоминала подбитое крыло большой черной птицы.
19
Болит голова. Как все это глупо: покойницкая Леопольда и мои пять яиц, — пять козырей, которыми я прошлой ночью надеялся обыграть судьбу. Клоунада, и только.
Ну и пусть клоунада. У меня еще хватает сил и упрямства. Я подхожу к столу, чтобы продолжить свои записи. Ноги все еще ватные, но это ощущение не такое уж и противное.
Итак, игра продолжается. Должна продолжаться!
Вчера мы здорово захмелели от малой толики коньяка; мы — это я и мой дорогой рак, которого я ношу под сердцем. Мы оба давненько не пьянствовали; одну бутылочку я выпил за свое здоровье, другую — за его; мы пили на брудершафт.
«Господа, очиним перья, — сказал когда-то лицеистам учитель словесности в Царском Селе, — очиним перья и опишем розу в стихах!» Если и мне попытаться описать свой рак? Между прочим, мой рак сегодня неважно себя чувствует, он вообще на своем веку редко сталкивался с алкоголем, чего я не могу сказать про себя. В дни студенчества я вводил в себя спиртное в немалых дозах. Но моего рака тогда еще не было. Выходит, что он не имеет и высшего образования. Таким образом, у нас весьма ощутимая разница в степени интеллигентности, но я не делаю из этого номера…
Я не уверен, достоверны ли краски в моем старом анатомическом атласе (автор: др. мед. И. Соботта из Вюрцбурга), уж слишком они красивы. Раскрытая брюшная полость подана Соботтой так, словно это набор деликатесов: кремово-желтых, розовых, как лосось, пунцовых, как помидор; цвета эти так хороши, что их можно использовать в качестве кремов на торты.
Я рискнул бы взять желтый цвет, рафаэлевский, тускло-желтый, и нарисовал бы в верхней части полотна два выпуклых элегантных полумесяца, хотя эти надпочечники glandulaesuprarenales немного отличаются от полумесяца; скорее они напоминают сморщенные, выдохшиеся воздушные шары; тем не менее в своей расплывчатости они обладают определенной формой и объемностью. В настоящее время я, правда, могу похвастать лишь одной glandula, но нарисовал бы я их обе — так красивее. Особенно тщательно придется отработать светотень, так как фактура надпочечников в меру, со вкусом, шероховата. Неплохо бы один надпочечник показать в разрезе: для чувствительной, артистичной кисти огромное удовольствие доставил бы корковый слой, особенно zona reticularis — сетчатая зона, — она прямо создана для демонстрации виртуозности. Или можно воспроизвести богатейшие переплетения тяжей, параллельных, радиальных: как они то свободно извиваются, то закручиваются в пружину, это очень нежная и тонкая соединительная ткань, которая образует более толстые, соединенные с оболочкой органа трабекулы, а также тончайшие межуточные ткани, отделяющие друг от друга группы железистых клеток. Все это в конечном итоге должно вылиться в нечто геометрическое, изысканное, филигранное, ласкающее взор.
Затем с этих рафинированно-сдержанных тонов можно перейти к темно-красному — весьма алчному и недвусмысленному. Итак, мы дошли до мозгового слоя — substantia medullaris. Этому красному цвету, интенсивному и звенящему, я придал бы жизненной силы и обаяния; на мозговой слой я могу полностью положиться; кроме того, это красное вещество для меня не так уж важно: вырабатываемые в нем продукты тонкой химии я могу купить в любой аптеке в виде адреналина. Этот красный цвет явится самой жизнеутверждающей и оптимистической частью моего пейзажа; если скоро Маргит придется подавать мне руку, чтобы помочь спуститься по воображаемой лестнице во тьму, — я уже как-то писал об этом образно и красиво, — то мозговой слой тут ни при чем.
А теперь пора приступить к самим почкам. Для них подошел бы коричневый цвет, без примесей, такой добросовестно-коричневый, даже чуть простоватый, — если бы только удалось получить такой; он соответствовал бы глуповатой форме почек и их назначению: два эдаких разросшихся в длину помидора сидят на своих почечных артериях и усердно фильтруют кровь, приготавливая мочу, которая, словно вода в водяных часах, по капле (не представляю, сколько капель за всю жизнь) сочится в пузырь. Почки я изобразил бы более упрощенно, размашисто. Прекрати они свою работу — мы живо очутились бы на том свете, но, несмотря на это, почки не обладают той таинственностью, тем флюидом, который придает такую загадочность надпочечникам. Именно загадочность… Посудите сами, — стоит надпочечникам лишь слегка пооригинальничать при выполнении своих функций, как на прекрасном подбородке Моны Лизы вырастет симпатичная, черная, как смоль, козлиная бородка.
А теперь как бы мне в эту коричнево-красную и желтую пену поместить самую главную фигуру — хозяина пира, Рака самого? Он вырос из меня, можно сказать, он — это я и есть, но все-таки у меня возникает наивное желание изобразить его в виде злой внешней силы. Но я не знаю, как это сделать, потому что в своем анатомическом атласе И. Соботта распарывает, к сожалению, только тех людей, у которых отсутствует вышеупомянутое архитектурное излишество. Вот и не стоит его рисовать, тем более, что фатальные вещи, как правило, имеют весьма банальную внешность.
В воображении все это рисуется гораздо богаче: в недрах этой по-карнавальному пестрой картины за разноцветными бахромчатыми коврами находится его главная квартира, его алтарь, где он совершает свои языческие ритуалы. Языческие потому, что ни одна уважающая себя вера не терпит излишеств. Однако этот безумный жрец задумал нечто исполинское — из своего тайного убежища он шлет моим клеткам бредовые, неистовые приказы: чтобы каждая клетка превратилась в гигантскую клетку, чтобы она бросила все свои дела и заботы и чтобы только разрасталась. Рак хочет одарить своего хозяина всем необъятным и безмерным: чтобы печень разрослась в гигантскую печень, селезенка — в гигантскую селезенку, прямая кишка — в гигантскую прямую кишку. Только расти, расти, расти! И тут я снова натыкаюсь на противоречие, которое мне давно не дает покоя: ведь рак — это я сам, частица меня самого! Здесь не замешаны никакие коварные внешние силы, не атакует меня легкая артиллерия бактерий или вирусов — все происходит во мне самом и, вероятно, по моему же заданию, за моей подписью и за мой счет. Мой мозг и разум абсолютно бессильны помешать бредовым намерениям моего тела. Спрашивается, для чего тогда мне вообще мозг? Неужели лишь для того, чтобы вести эти прозаические наблюдения? Дикость какая-то!
Я резко встаю — хочу набрать в графин воды — и вдруг чувствую, что ноги не держат меня. Долгая минута борьбы — или только мне она кажется невыразимо долгой, — колени сильно трясутся, затем медленно подгибаются. Вначале — одно колено, затем — другое. Я валюсь лицом на кровать. Ощущаю ртом шершавость одеяла, и вдруг мне все становится абсолютно безразлично.
Нет! Нельзя, чтобы мне все было безразлично. Я отдыхаю, собираюсь с силами, и наконец я снова на ногах; качаясь, подхожу к окну, — глоток свежего воздуха!
Мир подрагивает, он словно не в фокусе. Деревья, крыши домов, дорожка — все обрамлено бархатными шнурами, желтыми и лиловыми. Так оторочен мой халат. К горлу медленно подкатывает огромный ком — тоже, наверно, желто-лиловый; я боюсь, что ни за что на свете не смогу его вытошнить: он все набухает, вот он уже больше моей головы.
Я прихожу в сознание, — оказывается, я лежу грудью на подоконнике. Желтые и лиловые гирлянды исчезли. По дорожке парка идет Маргит, она останавливается и, подняв ладонь к глазам, смотрит в направлении моего окна. Не может быть, чтобы она видела меня, и все же я ручаюсь, что она смотрит прямо на мое окно. Я хочу ей помахать, но тут силы снова покидают меня.
20
Весь остаток дня я пролежал в постели — у меня был шок.