Освещение отливает медью, на домах медные отблески, из кирпичной трубы словно сочится кровь, а на теневой стороне все краски пугающе густые; самые неодушевленные предметы как будто оживают; можно подумать, что на исходе дня, когда утихомиривается уличная суета, в тот час, когда люди существуют словно под сурдинку, вещи начинают дышать и ведут свою таинственную жизнь.

У Антуанетты в комнате закрыли окна. Доминика мельком видела черное платье и белый передник Сесили. На секунду она заметила сокровенность расстеленной постели; потом задернули шторы; сквозь них пробивается слабый розовый свет от лампы с розовым абажуром, которую только что поставили на круглый одноногий столик.

Неужели Антуанетта, как узница в тюрьме, уже ложится спать? Над головой у нее сидит на своем посту г-жа Руэ-старшая, а с нею рядом — ее муж. Доминике видны только его лаковая домашняя туфля, узорчатые носки и нижняя часть брюк, потому что он поставил ногу на перекладину стула.

Они беседуют спокойно, не спеша. Иногда говорит старая дама, и Доминике видно, как у нее шевелятся губы; иногда она замолкает, обернувшись в глубину комнаты, и слушает, что ей говорит муж.

Доминике не терпится, чтобы все было кончено, чтобы все люди исчезли одни за другими, сперва Одбали, которые волокут по тротуару свои стулья и с металлическим грохотом запирают ставни на железные пруты, потом та бледная женщина-Доминика ничего о ней не знает — в квартире слева на четвертом этаже в доме Сюттонов, владельцев магазина изделий из кожи. У нее есть ребенок.

Доминика частенько встречает ее с ребенком лет пяти-шести, очень нарядным, и мать явно испытывает потребность то и дело к нему наклоняться, но теперь он, по-видимому, болен: вот уже по меньшей мере две недели его не видно на улице, а домой к ним каждое утро ходит доктор.

Да, пускай все это исчезнет! Ей бы даже хотелось, чтобы все ставни были наглухо закрыты, как зимой, потому что теперь некоторые спят с открытыми окнами, и Доминика буквально чувствует дыхание спящих людей, клубящееся вокруг домов; в иные минуты иллюзия так сильна, что Доминика морщится, будто различает, как кто-то сонно ворочается в постели, пропитанной испариной.

Птицы на дереве, на том куске дерева, который виден ей в начале улицы, на перекрестке, где прогуливается скучающий полицейский, не зная, что делать со своим белым жезлом, — птицы оживились и впали в тот же восторг, что и с утра, но восторг этот мгновенно иссякнет, едва погаснут последние красноватые огни и небо со стороны, противоположной закату, окрасившееся в льдисто-зеленый цвет, постепенно сделается по-ночному мягким и бархатистым.

Ей не хочется спать. Ее редко клонит в сон. Большая уборка, которую затеяли жильцы, раздражает ее, вносит смятение в ее мирок; она вздрагивает при каждом новом звуке, беспокоится, а кроме того, она ломает себе голову над тем, почему Антуанетта легла так рано и как она могла лечь в постель и мирно уснуть после такого дня, какой выдался у нее сегодня, в спальне, где несколько дней назад ее муж в предсмертной испарине из последних сил отчаянно звал на помощь, разевая рот, как рыба, выброшенная на траву и жадно хватающая смертельный для нее воздух.

С церкви Сен-Филипп-дю-Руль каждые полчаса доносится звон. Весь дневной свет растворился, и углы крыш на домах напротив словно обросли светящимися перьями — это лучи луны, которая еще не взошла, но вот-вот вынырнет из-за крыш; и Доминике вспомнилась большая площадь в Нанси во времена ее детства: первые дуговые лампы, горевшие там, испускали такие же ледяные лучи, настолько острые, словно они пронзали веки.

Теперь осталась только старуха Огюстина. Но вот и она затворяет окно, уходит в комнату. Сейчас рухнет на кровать всей тяжестью своего грузного тела. Господи, до чего же у нее, наверно, нелепый ночной наряд! Вечно она кутается в какие-то бесформенные тряпки, ночные кофточки, панталоны, бумазейные юбки, пропитанные ее запахом.

Доминика не включила лампу. Из-под двери жильцов пробивается полоска света; окно у них открыто: в уличной темноте как раз напротив их комнаты выделяется более светлый прямоугольник.

В час ночи они выключили свет. Розовое окно через дорогу у Антуанетты тоже погасло. И Руэ-старшие выше этажом уже легли. Доминика одна, она смотрит на луну, совершенно круглую, сверхъестественно полную, которая наконец на несколько сантиметров поднялась над трубой. На слишком светлом, ровном и мерцающем, как матовое стекло, небе едва различимы звезды, и на память Доминике приходят слова: «… убит выстрелом в сердце, ночью, посреди пустыни…»

Только такое небо и может напомнить о пустыне. И такое же одиночество под ногами, над головой, и эта луна, плывущая в беспредельном пространстве…

»… во главе колонны из двадцати стрелков…»

Она оборачивается. На крышке швейной машинки она различает, несмотря на темноту, очертания молитвенника в черном матерчатом футляре. Этот требник ей подарили на первое причастие. На одной из цветных картинок на тонком пергаменте надписано ее имя с золотыми заглавными буквами.

Другая картинка в этом молитвеннике-траурная.

Госпожа Женевьева Амеро, урожденная Оже, упокоилась с миром…

Ангулем. Отец был тогда только полковником. Жили они в большом приземистом доме, выкрашенном светло-желтой краской, с балконом из кованого железа, с занавесками цвета зеленого миндаля на окнах, выходивших на бульвар, на котором была дорожка для верховых прогулок, а с пяти утра до них доносились звуки труб из казармы.

Г-жа Амеро была вдова, жила она в соседнем доме. Миниатюрная женщина, ходившая легкими шажками; все говорили: «кроткая, как госпожа Амеро…»

Она улыбалась каждому, но охотнее всего-пятнадцати — или шестнадцатилетней Нике; она приглашала девочку в гостиную, где коротала однообразные дни и, казалось, не подозревала, что гостья сидит у нее часами ради ее сына Жака.

Правда, он бывал дома только на каникулах: он учился в Сен-Сире. У него были волосы ежиком. Лицо серьезное. Голос тоже серьезный. Было удивительно, что у совсем молоденького юноши такой басок — а ведь у него едва пробивался пух над верхней губой. Но серьезность в нем уживалась с нежностью.

— Ника…

Она любила его ровно три года, в одиночестве, никому не рассказывая, она любила его всем сердцем, жила только мечтами.

Знал ли он об этом? Понимала ли г-жа Амеро, почему девочка каждый день наведывается к ней в дом?

Однажды она пригласила генерала в гости. Подавали старый коньяк, ликер, бисквиты с корицей. Жак был в форме унтер-лейтенанта: назавтра ему предстояло ехать в Африку.

Абажур был розовый, как в спальне Антуанетты, окно, выходившее на бульвар, открыто; луна за окном отражалась в светлых стволах платанов, и стволы светились; слышно было, как в казарме играют сигнал «гаси огонь».

Доминика вышла последняя. Г-жа Амеро скромно ушла в дом; полковник Салес ждал, раскуривая сигару посреди тротуара, и тогда в порыве чувств Доминика пролепетала Жаку, задержавшему ее руку в своей:

— Я буду вас ждать всегда… всегда…

К горлу подступило рыдание, она высвободилась, подошла к отцу, взяла его под руку.

Вот и все. Не считая почтовой открытки, единственной, которую она от него получила: это был вид маленького населенного пункта на иссохшей земле, на окраине пустыни, — силуэт часового, луна, а рядом с этой бледной луной два слова с восклицательным знаком: «Наша луна!»

Та, что светила им в тот вечер в Ангулеме, та, под которой Жак Амеро был потом убит выстрелом в сердце посреди пустыни.

Доминика слегка высунулась из окна, подставила лоб свежему ночному ветерку, но тут же покраснела и отпрянула. Из соседнего окна до нее донеслись звуки, хорошо знакомый шепот. Значит, они не спят! Убрали в комнате, расставили по вазам цветы, погасили свет — и опять, опять за свое, и самое, пожалуй, возмутительное, — этот ее приглушенный, но тем не менее достаточно красноречивый смех, прерывистый смех счастливой самки.

Доминике захотелось лечь. Она отошла в уголок, стала раздеваться, и хотя в комнате не было света, ее белое тело четко вырисовывалось в темноте; она поспешила накинуть одежду, убедилась, что дверь заперта; забираясь в постель, метнула последний взгляд в окно напротив и заметила Антуанетту, облокотившуюся на подоконник.