На смену Кольке, который уходит вразвалочку, понятливо и ехидно подмигивая партизанам, поднимается из первого ряда старик Иннокентий Суржиков. Перед тем как начать говорить, он долго переминается с ноги на ногу, тщательно оправляет бороду. Партизаны шутки шутят, посмеиваются, гадают, чего это Суржиков изобретает: он сроду больше трех слов связать не умел! Дрался, правда, хорошо. А как же ему иначе драться, когда белые его сынов зарубили?
– Вот чего, – начинает Суржиков скрипучим голосом, – когда нас Семенов в прошлом году гнал и лупил, мы с Кульковым сопками убегали. Он поранетый, и я, обратно, с двумя дырками в груди. Осень. Солнышко днем светит, грязь мягкая становится, вроде перины. Кто себя не переможет, ляжет в грязюку отдохнуть – так ночью мороз вдарит, и пропал человек, вмерз в грязь, зенки полопались. Нес меня Кульков на себе, волоком волочил, в грязь лечь не давал, а я стоном у него просился.
– Ладно, чего там, – досадливо говорит Кульков, по всему видно, чахоточный, из рабочих; руки у него тонкие, в груди впалый и черные точечки на лице от металлической гари.
– Ты погоди, – машет рукой Суржиков, – не тебе говорю, а обществу. Шли мы через сопки, и такая у меня стала наблюдаться тоска, что я в себя дых мог сделать, а из себя уж сил не хватало. Помираю, и весь разговор. А Кульков сам дохнет, а меня тащит, кровью харкает и все говорит: «Потерпи, вона хутор рядом собаки лают». А я ничего не слышал, кроме звона в собственных ушах, да и не было там никакого хутора, это успокаивал он меня просто-напросто. Так что молодой ли он, старый – это другой разговор, а жизнь он мне тогда спас. Иной старый пес только лаять и может, а зубов, чтоб укусить, нет, скрошилися напрочь.
Шумят партизаны, переговариваются, хорошо сказал Суржиков, ай да Суржиков, молчком, молчком, а тут речугу двинул – вон Колька-анархист аж позеленел со злобы, козьей ножкой пальцы жжет, но нет ему чувства боли, потому что обидно, а обида любую боль перехлестывает.
Поднимается Блюхер. Шум голосов постепенно стихает.
– Народармейцы, – говорит он гулким, низким голосом, – граждане народармейцы…
Колька-анархист поднимается и кричит: – Ошибка вышла! Мы партизаны, а не народармейцы!
– Партизанам Дальнего Востока за их подвиг здесь еще потомки золотые памятники воздвигнут. Но тем не менее с сего часа вы становитесь регулярной боевой единицей Народно-революционной армии. И командиром к вам властью, данной мне, я назначаю гражданина Кулькова.
– Мы назначенных не принимаем! – кричат Колькины дружки. – Мы сами себе хозяева! Кто такой умник выискался, чтоб нас в армию из партизан?!
– Я! – отвечает Блюхер. – Этот приказ издал я, военный министр Блюхер.
Воцаряется тишина. Блюхер смотрит на партизан прищуренным глазом. Сейчас все решается: заорет кто-нибудь, начнет из маузера палить и рубаху на груди рвать, пойдет кутерьма, не сдержать людей.
– Кто пришел играть в войну, – продолжает Блюхер, – тот пусть уходит. Кому по душе махать шашкой и бомбой громыхать, тот адресом ошибся. Мы воюем для того, чтобы эта война была последней. Вот так. А для этого мы должны быть силой – организованной и мощной. Я вчера получил шифровку из Владивостока: меркуловцы вооружают армию до зубов; ждут подкрепления от Врангеля из Европы; разрабатывают стратегический план организованного наступления на нашу Дальневосточную республику. Момент ими выбран удачно, что и говорить: в братской России голод, и мировая буржуазия считает, что именно сейчас можно отхватить Дальний Восток, пока, им кажется, Москве не до нас. Умно. И чтобы этому умному плану противостоять, нам должно в ближайшее же время стать мощной армией, а не табором. У кого есть противное мнение, прошу высказаться…
Остановился Блюхер в доме у попа. Батюшка Никодим слывет красным, Ленину поет с амвона долголетие, белых проклинает бранными словами, а иногда бывает так, что и матюжком пустит, если увлечется.
– Может, гражданин министр, – предлагает он, – откушаете топленого молочка?
– Благодарю, я уж из котла перекусил.
– Жидок котел-то…
– Да уж не густ.
– Вот я как раз к тому и про молочко. Не брезгаете ли?
– Право слово, сыт.
– Не отвергай руку дающего.
– Да не оскудеет она, – улыбается Блюхер.
– О-о, Библию изволите цитировать?
– Читал.
– Вы по партейности кто? Не кадет ли?
– Коммунист.
– А как же такую для вас грешность допускаете, что про Библию и – не ругательно?
Бежит батюшка на половину к матушке. Лицо у него светится, пальцы играют, шепчет он ей на ухо:
– Маня, нацеди самогоночки! Такая, право, радость!
– А чего, Димочка?
– Чего, чего, – суетится отец Никодим, – ты не чегокай, а влаги поднацеди скорей, радость сейчас во мне птицей порхает и на сердце легко.
…А чуть позже в комнату Блюхера заходит Колька-анархист. Стоит он на пороге раскорякой – соблюдает флотский форс, хотя до моря еще идти и идти.
– Гражданин министр, – говорит Колька с дурной улыбочкой, – наш разведвзвод порешил подарить вам жеребчика, отбитого у белых. Крутой жеребчик, просто министерский. Вам его, может, кто объездит, будете потом довольны, а сейчас только взгляните.
Блюхер поднимается, идет вместе с Колькой на площадь. Там стоит красавец жеребец. Норовистый, копытом бьет, глаза кровавые, пена с морды к земле тянется. Партизаны его впятером держат, и то еле-еле. Блюхер берет поводья, заглядывает жеребцу в морду, тот храпит и скалит зубы.
– Неужто сами решитесь объехать? – спрашивает Колька-анархист, незаметно подмигивая партизанам: мол, черта с два! Министр, он на что способен? Он только речи способен двигать про дисциплину.
– Пускай, – негромко просит Блюхер и закидывает ногу в стремя.
Пускают партизаны жеребца. Эх, чуть раньше времени пустили! Понес! Стремя подвернулось, нога соскользнула, вторую ногу не успел забросить Василий Константинович, только за гриву уцепился; он висит вдоль жеребца, а тот носится по площади кругами, и нет сил его остановить, и нет никакой возможности себя самого в седло взбросить.
А земля рядом – серая, красная, желтая, белая.
Кровь в висках стучит.
Отпустить пальцы с гривы – сомнет об землю, расплющит, раскровенит, костей не соберешь. Ах, глупо-то как все вышло! Нет! Врешь, сволочь! А ну, помаленьку ногу вверх. Еще. Еще малость! Самую малость бы еще! Нет. Мысок подвернут, стремя зажато, жеребец несется – что твой цирк!
И тишина вокруг.
Не слышно Блюхеру, как партизаны кричат, винтари вскидывают, а стрелять боятся. Зацепишь ненароком человека, или поваленный конь насмерть задавит.
Голова кружится каруселью, а земля теперь черная, и нет на ней зелени.
Из последних сил, отчаянно рвет Блюхер повод. На мгновение жеребец останавливается. А больше и не надо! Василий Константинович рывком взбрасывает свое тело в седло. Вокруг сейчас все как бы электрическое: жутко-синее, несется кругами, и в висках стук.
Блюхер натягивает повод еще круче. Дает шенкеля, жеребец – в свечу, ноги передние взбросил, замер так, а потом копытами об землю грох! А Блюхер в седле, влитой, и ну еще раз шенкеля. И снова жеребец в свечу и снова об землю грох! Так раз десять его Блюхер забирал.
И стих жеребец. Идет послушно. В мыле весь.
Блюхер спрыгивает с коня. Бросает повод Кольке-анархисту.
– Хорош конь, – только и говорит Василий Константинович.
Идет к дому не торопясь, шаги вколачивает в землю, как гвозди.
Кто-то из партизан смотрит на ошалевшего Кольку, присвистывает и уважительно тянет:
– Да-а-а… Министр – чего там…
А поодаль, в сторонке, стоит маленький незаметный человечек в измятой гимнастерке. Он докуривает цигарку, бросает ее под ноги, долго вкручивает каблуком в зелень, а потом манит к себе Кольку-анархиста. Тот подходит.
– Ничего, – говорит человек. – Как говорится, лиха беда начало. Не отчаивайся милый. Народ за собой поведешь, Коль. Реванш твой будет.