САЛОН-ВАГОН МЕРКУЛОВА

Ванюшин сидел у стола, уставленного закусками и коньяками, и молча, неотрывно смотрел в угол. Меркулов-младший полулежал на диване и тихонько мурлыкал старую колыбельную песню.

– Мне порой в пыльных углах продолговатых комнат мерещатся рваные раны на человеческих лицах, – сказал Ванюшин. – Не могу в углы смотреть. Вы что-нибудь видите там?

– Вижу. Пыль.

– Счастливый вы человек.

– Совершенно справедливо изволили заметить. Без домыслов жить – таков главный секрет счастливого времяпрепровождения на планете.

– Что вы считаете «домыслами»?

– Многое. Обиду, сострадание, рассуждения о том, кто и как оценит деяние, жалость, наивные понятия о порядочности, – все это чудовищно нелепо и глупо. И главное, никому не нужно.

– Вам надо проповедовать свою веру, – сказал Ванюшин. – Она очень рациональна, ее многие примут, особенно слабые и жалостливые люди. На кой черт вам политика?

– А интересно. Признаюсь доверительно: мы все капельку дети, мы обожаем играть в цацки. Прямой провод, охранник во второй машине, ночные совещания с парламентским меньшинством, тосты на приемах, двусмысленности в беседах с послами… У меня иногда ладони чешутся от счастья. Мы с братом купцы, а торговля в нашей богом проклятой стране считается позором. Разве нет? Вы и старались в этом убедить мужика, вы, литераторы российские, правдолюбцы, которых победивший пролетариат, озверев, коленом под зад и к чертовой матери выгнал! А вот мы с братом, русские купцы, заправляем судьбами империи! Здорово, черт возьми! Я иногда ночью проснусь, себя щиплю, щиплю, все думаю – сон у меня затянулся, аж по спине озноб ползет – сейчас кончится.

Меркулов выпил немного коньяку, понюхал маслину, съел кусок черного хлеба, улыбнулся открытой и доброй улыбкой веселого, преуспевающего человека.

– Поймите, дорогой мой писатель, в политике – как в любви. Когда мужчина добивается замужней женщины, он наивно убежден, что, отбив ее, будет ей ближе и понятней. Понимаете мою мысль?

– Не понимаю.

– А я уж и сам перестал понимать. Хотел позанятней разъяснить. У нас занятность в человецех писателями ценится пуще добропорядочности. Возьмете и книжечку про меня маранете. Пусть даже подлецом изругаете, важно, чтоб след остался о человеке – рисованный или печатный, не важно, – тогда не страшно жить, дубликат останется в случае кончины. Я смерти боюсь, оттого так часто снимаюсь в американской кинохронике – чтоб только остаться на земле. Хоть плоским, а все равно двигаюсь. А смерть – она неподвижна.

– Любопытный вы человечина, министр. Прет из вас самобытность. На кой черт вам сдалась эта самая политика – не пойму? Грязь ведь это.

– А вы что, свое дело считаете чистеньким? – вдруг трезво, с издевкой спросил Меркулов. – Вы тоже в дерьме по уши, и кровушки в оное дерьмо вкраплено весьма обильно.

– Послушайте, а что, правду болтают, будто вы заключили с японцами сделку на продажу древесины?

– Правду.

– Выгодно?

– Весьма.

– А деньги почему сюда не переводите, а оставляете в Токио?

– Бог его знает. Тут все зыбко, хоть и побеждаем. Как на трясине стоим. Поэтому брат и мечтает дать такие идеи, которые захватят народ. Умница Спиридон, а иногда вдруг такую блажь завернет – спасу нет.

– О чем вы?

– Да так… Я опьянел, давайте лучше спать, дружище.

Вошел дежурный офицер, склонился к Меркулову, вкрадчиво сказал:

– Ваше превосходительство, поезд вступает во фронтовую полосу, позвольте выключить электричество, не ровен час прострочат партизаны.

– Пусть строчат, жидомасоны, мать иху так… Хотите выпить, милый?

– Моя фамилия Осипов-Шануа, мой титул – граф. Благодарю вас, министр, но я считаю унизительным для себя пить коньяк и жрать маслины на подступах к фронту, где люди замерзают в окопах.

Граф вышел с замороженной улыбкой, только скулы замерли и синие глаза на тонком лице сощурились в щелочки.

– О! – вслед ему сказал Меркулов. – Понятно? Обидел он меня. А я – что? Я без домыслов – спать!

И Меркулов, танцуя на одной ноге, начал стаскивать с себя черные в серую полосочку брюки.

– Вы, как нимфа, в спортивных трусиках, – усмехнувшись, сказал Ванюшин, – но это у вас от наивности, это, в общем, хорошо, что вы носите такие трусики, словно бойскаут.

– Я понимаю, к чему вы клоните, – натягивая на себя одеяло, сказал Меркулов сонным голосом. – Вы хотите, чтоб мы всех подряд стреляли, и этот граф тоже хочет. А мы с братом опасаемся. Потому что так – нас просто турнут, а ежели стрелять – вздернут. Мы купцы, мы семь раз мерим, один раз режем и бога помним. Спокойной ночи, писатель, укладывайтесь. Завтра с утра садитесь речь мне писать…

РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА

За столом редактора сидел Исаев в ворохе телеграфных сообщений. Он быстро читал с листа, часть бросал в корзину, часть передавал метранпажу и коротко приказывал:

– В номер, в загон, в номер…

– Максим Максимыч, я думаю оставить окно для корреспонденции Николая Ивановича. По-видимому, он скоро пришлет с фронта.

– Разумно.

– Как вам кажется, стоит ли дать рекламу на «Генриха Наваррского»?

– Что за реклама? Прочтите.

– «Семь бед – один ответ – главный лейтмотив этой исторической драмы. Правдивый быт берлинского двора».

– Почему берлинского?

– Генрих – немецкое имя.

– Генрих Наваррский отнюдь не берлинец.

– Сию минуточку, заменю. Дальше: «Женщины в его постели, гнев оскорбленной королевы, турниры и скачки, рыдания и комедии – все как в нашей жизни».

– Ничего, – улыбнулся Исаев. – Особенно точно последнее замечание. Кто писал?

– Я… – смущенно ответил метранпаж, – в порядке опыта.

– Вполне. Валяйте в набор.

Метранпаж рысцой убежал в типографию. За окнами был слышен рев голосов. Он все ближе и ближе. Дрожат стекла в кабинете. Исаев подошел к окнам. По Алеутской, оглушительно грохоча сапогами, с лихой песней шли войска.

Улица была запружена юнкерами, студентами, дамочками – овации, слезы, счастливые, сияющие лица. Исаев стоял у окна нахмурившись, поджав губы. И вдруг – резко, толчком – заметил на себе пристальный взгляд.

Разведчик обязан быть актером. Исаев чуть-чуть дрогнул лицом, сыграл начало улыбки, потом сыграл улыбку; он поднимает над головой руки и соединяет их в приветственном салюте героям-солдатам, которые сегодня отправляются на фронт.

И только после долгих улыбок и салюта Исаев оторвал глаза от солдат и стремительно, осторожным взглядом пронесся по толпе.

Профессионально и точно Исаев отметил двух молодчиков с цинковыми, «озабоченными» глазами. Они, играя сейчас в озабоченность, прилипчиво смотрели на Исаева и, как только заметили, что он видит их, сразу же – без всякого перехода и безо всякой необходимой в этом случае игры – стали размахивать руками и кричать «ура».

И еще одного человека, неотрывно смотревшего в окно, заметил Исаев. Это была Сашенька. Она стояла возле ворот, как раз напротив редакции, к груди прижимала тетрадку, ее толкали мальчишки и дамы, устремившиеся следом за прошедшими войсками, а она, не замечая ничего вокруг себя, зачарованно смотрела на Исаева.

Исаев улыбнулся ей, девушка поняла, что он видел, как она смотрела на него, смутилась и, низко опустив голову, побежала через дорогу в редакцию.

Двое молодчиков с озабоченными глазами принялись расхаживать по тротуару напротив редакционных дверей. Исаев видел, как они, стараясь казаться праздношатающимися, что-то насвистывали. Он не слышал, что они насвистывали, но ему казалось, что и это они делали фальшиво.

«Дурак, песню испортил», – вспомнил он Горького и вдруг отчетливо понял: что-то случилось с Ченом. Он пропустил две встречи.

Исаев сел к телефону и стал смотреть на черный нескладный аппарат. Тихонько скрипнула дверь. Исаев поднял голову и увидел Сашеньку.