Сами «духовные ценности» оказались с секретом. Вначале они были очень похожи на христианские. Потом само же общество переименовало их в более гуманные, «общечеловеческие», причем процентная духовность от этого ничуть не уменьшилась. Наоборот, добыча ее возрастала с каждым годом, но только сами ценности видоизменялись до того, что откровенно противоречили христианской традиции. Но подступиться к ним с критикой уже было проблематично…

Когда-то опасной, а теперь брошенной оболочкой был Лев Толстой. Цыбашеву вдруг делалось понятно, почему человек, казалось, искренне зла не принимавший, посеял истинное зло и в свое время был справедливо отлучен от церкви, которую презирал и ненавидел. Писательские кощунства, вроде эпизода с глумливым описанием православной литургии, сами по себе не делали оболочку оплотом демона. Но только демоническое вмешательство могло искусно повернуть мнение общества так, что полное скорби Послание Синода: «…Церковь не считает графа Толстого своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею. Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбию помышляют о том, что он, в конце дней своих, остается без веры в Бога и Господа Спасителя нашего, отвергшись от благословения и молитв Церкви и от всякого общения с нею. Посему, свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаяние в разум истины. Молимтися, милосердый Господи, не хотяй смерти грешных, услыши и помилуй и обрати его ко святой Твоей Церкви. Аминь», — представилось актом жестоким и вопиюще антидуховным.

Так оболочка стала «зеркалом русской революции», а потом была отметена ради новой, более перспективной. От использованного Толстого остался только высохший покров — школьная классика, окаменевшая как ископаемый кал.

Заброшенной оболочкой был Пушкин, чей поэтический хитиновый панцирь был давно уже пуст, и только в последнее время кто-то усиленно пытался превратить его в действующую оболочку — их, видимо, не хватало, а новые не появлялись.

* * *

Ум Цыбашева быстро пьянел в незнакомой ему атмосфере религиозной культуры. Но отец Григорий всегда уберегал его от крайних суждений. Спокойную духовную середину отец Григорий называл трезвостью и почитал одной из важнейших добродетелей. Он призывал Цыбашева не к литературофобии, а всего лишь к здравому осознанию своего места, умению отделять свой взгляд от настроений века и сверять его с православными эталонами.

«Не нужно думать, что художественная литература — зло. Она становится его носителем только в том случае, когда начинает претендовать на духовность, а вот на нее у литературы никогда не было прав. Духовность отсутствует как понятие в этом вымышленном мире. Художественные ландшафты разнятся только степенью демонического… Вред от грубого скоморошничания „Луки Мудищева“ невелик. Откуда там завестись дьяволу? Спрятаться негде. А заумный пафос какой-нибудь „Розы Мира“ в сотни раз опаснее своей лживой спиритической мимикрией под духовность… С петровских времен, когда было унижено православное священство, люди предпочли проповеди светскую книжную литургию. Вслед за христианским Западом и Россия потеряла чувство духовного самосохранения, забыв, что религия не исторический пережиток, а оружие против невидимого и безжалостного врага. Каждое поколение вносило свою лепту в разрушение мистических церковных бастионов, ослабление Христова воинства…»

8

Взгляд Цыбашева задержал Пастернак. По своему типу он очень подходил, чтобы стать оболочкой. Имя было значительно и в то же время не особо выпирало из поэтической таблицы. Но стоило взять его в руки и рассмотреть поближе, сразу ощущался его идеологический удельный вес, точно среди алюминиевых форм затесался такого же объема кусок урана.

Настораживала его удивительная защищенность, но не только авторитетом Нобелевской премии. Существовало нечто более прочное, чем общественное мнение. Пастернак каким-то непостижимым образом оказывался вне критики негативной. Имя с религиозным экстазом произносилось либеральной интеллигенцией. Цыбашев даже помнил где-то вычитанную фразу о Пастернаке как о «духовной отдушине».

Лирика была точно покрыта смазкой — гладкая, изворотливая и скользкая, но, безусловно, из самого духовного ресторана — такой червеобразный деликатес, который приходилось не разжевывая глотать целиком. Употребление по строчке было чревато неприятными открытиями.

Стихи обладали какой-то радиоактивной особенностью облучать внимание. После прочтения оставалось образное марево, дурманящий поэтический туман. Чтобы поймать ускользающий смысл, Цыбашев буквально пригвоздил строку карандашом, и далее читал не отрывая грифеля.

* * *

Был показательный эпизод из воспоминаний Юрия Олеши. Он предлагал Маяковскому купить рифму: «Медика?мент — медяками». Маяковский давал всего лишь рубль, потому что рифма с неправильным ударением. На вопрос: «Тогда зачем вы вообще покупаете?» — Маяковский отвечал: «На всякий случай».

С Пастернаком получалось так, что им были скуплены все рифмы «на всякий случай».

Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение «твои» приняло муку «хвои?». По преступному сговору с поэтом «художница пачкала красками тра?ву», чтобы получить «отраву». «Гамлет» наверняка не подозревал, что «храмлет» (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, «страдали… осенние госпита?ли». «Сектор» превращал нектар в «не?ктар».

Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы «взмаху — колымагой», «бухгалтер — кувалда». Или вообще поступал гениально просто: «скучный — нескучный».

С распухшим слогом маялись «сентяб-ы-рь», несколько «люст-ы-р» и «вет-ы-вь».

Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп — «и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники». Не в силах отомстить в анапесте «нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка», язык все же иногда давал сдачи.

Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из «рукописей» вылезали половые органы-мутанты: «…Не надо заводить архивов, над руко-пи?сями трястись…» Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: «…Не предавай-ся-сну…»

На каждом шагу случались артикуляционные насилия: «…Попробуй, приди покусись потушить…» или «…И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал…», соперничающие с «бык-тупогуб-тупогубенький бычок…»

В логопедической муке: «Пил бившийся, как о?б лед, отблеск звезд» — рождался таинственный Како?блед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились «застольцы», «окраинцы» и «азиатцы», — чтобы у последних получилось «венчаться». В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: «Тупоруб», — рожденный из «поры» и сослагательного наклонения: «…Мы-в-ту-пору-б-оглохли…»

Ради сомнительной рифмы к «ветер» наречие «невтерпеж» безжалостно усекалось до «невтерпь». «Личики» кастрировались до «личек», иначе не клеилось с «яичек». Были «щиколки» вместо «щиколотки»; подрезанное в голове — «вдогад» ради «напрокат». Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: «всклянь темно».

«Выпень» батрачил на «кипень». «Наоткось», по аналогии с «накось», очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который «отовсюду нас морем обстиг».

Становился понятен траур «фразы Шопена», которая «вплывала, как больной орел». Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна.

«Над блюдом баварских озер» происходило несогласование единственного и множественного чисел.

В «Сестра моя — жизнь»:

…Когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней Святого писанья,
Хотя его сызнова все перечти… —