В этот момент американец вскочил и неожиданно нанес Лехе удар Библией в грудь. Для простой книги эффект оказался неожиданно сокрушительным.

Леха вскрикнул и отшатнулся. Миссионер кинулся на священника. Оба упали. В воздух взлетела рука с Библией, которую миссионер уже собрался обрушить на голову священника.

Но прежде чем Леха успел броситься на помощь, миссионер взвыл и, выронив Библию, опрокинулся на спину, тело его сотрясли эпилептические судороги. Конечности слабо вздрагивали, он выпученными глазами смотрел на свой живот, из которого торчала рукоять в черных прожилках, похожих на книжные строчки. На белом материале рубахи не обозначилось даже тонкого ободка из крови.

* * *

Миссионер пожелтел как мозоль и перестал дергаться. Рукоять, торчащая из его живота, размякла и сделалась бурой целлюлозной массой.

— Бездна свой гной в себя поглотила, — тихо произнес священник.

Леха поднял Библию и с удивлением воскликнул:

— Она железная, отец Сергий. Она даже не открывается… — он взвесил книгу в руке: — Тяжелая. Килограмма два. Он же ей убить тебя мог, за не хуй делать!

— Я копие наготове держал…

Леха с улыбкой поморщился:

— Кажется, этот пидор мне ребро сломал… А теперь куда, отец?

— Будем искать того, чье имя «регион»…

2

Детство запугало Сережу Цыбашева. Все представлялось ему одушевленным, и в этой способности жизни существовать везде и во всем он чувствовал непременную смерть. Замерший предмет казался от своей живой неподвижности еще более зловещим. Иногда заведомо умерший шкаф неожиданно возвращался с того света, и посмертная жизнь начинала проступать в нем сквозь трупные деревянные черты.

Мертвый шкаф не мог уже нести свои прежние обязанности, и безумием виделось, что в нем хранятся живые вещи живых людей. Воскресший шкаф лишался мебельных функций, ибо взамен старым пришли новые, потусторонние возможности и свойства, выяснять которые не хотелось.

Живое пугало Сережу смертью, мертвое пугало послесмертной жизнью. Эта способность незримо присутствовала в подкожной сути любой вещи. Жизнь и смерть существовали одновременно, преобладая по очереди.

Он боялся теней, складок одежды, если в них угадывались глаза и губы. Две произвольные серебристые точки из узора на обоях уже составляли взгляд, а поскольку стены пестрели бесчисленным множеством точек, они складывались в тысячи тайных взглядов, наблюдающих за ним. Из заискивающей боязни перед этими недолицами он дорисовывал им рты. Но вместо улыбающихся полумесяцев Цыбашев, не зная почему, рисовал перевернутые, угрюмые оскалы и перед сном, в отчаянии укрывшись с головой одеялом, подглядывал в щелочку за ожившей многоликой темнотой.

Страх не развил в нем жестокость. Наоборот, к пяти годам он достиг универсальной жалости, жалел небо и землю, листики на кустах и каждый предмет вообще, потому что в любом факте существования ему виделись чьи-то боль, страх и последующая смерть. Ветер, солнце, ночные облака представлялись ему живыми, очень страдающими существами.

Родители берегли его впечатлительный ум, и он рос лишенным детского общения. От одиночества он делил свое тело на две части: левую и правую. Левая сторона считалась хорошей, а правая — плохой. Сережа был правшой и жалел более ущербную левую половину, отождествлял ее с собой.

Он охотнее гулял в дождь, любил подходить к водосточным трубам, смотрел на струи воды и радовался, когда прикасался к ним. Занять его воображение могла веточка или горстка песку, которую он мог часами пересыпать из ладони в ладонь.

Тихий ребенок, он лишь изредка впадал в отчаяние от непрерывности страха и в тоске по мужеству надрывно плакал. После сам собой утешался, придумывая себе неподвижную игру, — представлял широкую и праздничную улицу, по краям которой возвышались многоэтажные дома, за окнами царило веселье, и в автобусах туда-сюда ездили известные артисты и члены правительства, виденные по телевизору.

* * *

Место, где жила семья Цыбашева, называлось Старые Дома. Район составляли дореволюционные пятиэтажки. Сами постройки были сделаны на совесть, но время износило их, вычернив когда-то красный кирпич. Там в квартирах не было обогревательных батарей, а стояли кафельные печи, переделанные под отопление современным газом. Вода нагревалась в чугунных титанах.

Цыбашеву повезло с добрыми родителями, но не с окружающим миром. При таком малярийном воображении он оказался в обществе людей одержимых и мрачных. Умственные настроения напоминали дух древней Иудеи, когда люди, принесшие Евангелие, умерли, оставив безбрежное поле для самых диких его интерпретаций. Ереси, замешенные на проповедях заезжих пятидесятников и баптистов, множились как плесень, рождались и гибли в один день, вместе со своими патриархами. Лишь на время их коротких триумфов дворы перенимали лжеучение, исступленно ему следовали, а потом свергали создателя или он сам исчезал.

Питательной средой, поставляющей юродивых, пророков и святых, стало жилищно-коммунальное хозяйство. Эти люди были, в большинстве своем, вторым поколением муромских, ярославских крестьян, бывших духоборов и странников. Подтравленные дедовским сектантством, они лениво опролетарились в водопроводчиков, дворников и кочегаров. В трухлявых дворах-колодцах самогон называли богородичным молоком, а крещение — небесной банькой.

Схема ересей бывала довольно однообразной. С перепою кто-нибудь провозглашал себя воплотившимся Саваофом и начинал странствия в пределах нескольких дворов. Укрепившись сотрудничеством с возлюбленным сыном Иисусом, он окружал себя двенадцатью апостолами и богородицей, утолявшей телесные нужды Саваофа, и часто сына Иисуса. Когда богородицу начинал мять, кроме Саваофа, кто-нибудь из апостолов, такой объявлялся Иудой.

Ереси не касались сложных и скучных вопросов первородного греха, искупления, дьявола или конца Света, ограничиваясь созданием новых ритуалов и предметов культа.

Один из лжеиисусов удалился в пустыню — заводскую свалку, там упал в грязь и, захлебнувшись, пролежал в ней несколько суток, пока твердь не высохла. В грязи остался отпечаток его лица и тела. Говорили, что эту грязевую плащаницу разобрали по частям лжеапостолы, упирая на ее целебные свойства.

Возле небольшой прачечной, пыхающей влажным преисподним паром, творилась другая история. Местный интеллигент-сатанист, бухгалтер Прилин, с дьявольской хитростью используя должность руководителя атеистического кружка, просвещал всех желающих: «Поповского бога зовут Христос. Скажешь, и как будто на гнилую ветку наступил — хруст один. Имя у бога высохшее, трухлявое, будто скелет. Жиды его убили, прибили к кресту, а потом ожившему трупу на кресте стали поклоняться. Он написал законы, мучающие и живых и мертвых, а попы заставляют людей жить по этим законам…»

* * *

Появляясь во дворе, Цыбашев снискал своей робостью и молчанием репутацию умника. Дворник Витя, в прошлом сам пророк, поощрял эту умственную склонность, громко поучая: «Думай, думай, малый, а то выгонишь все мысли, останешься с пустой башкой и подохнешь!»

И шестилетний Цыбашев лишался сна и немел в страхе на неделю.

Напугав как следует, Витя спускал штаны и садился срать в наметенную кучу мусора, приговаривая с куриными интонациями: «Свят, свят, свят». И одевался, не подтираясь: «Сами себя от нечистоты отделяем, заново из божьей говноглины лепимся, очищаемся от денных грехов. Так и Господь нас в час Страшного суда от греха испражнять придет». Это Витя называл «молитва на кишку».

Цыбашев часто смотрел, как Витя роется в мусорных баках, извлекая комки туалетной бумаги, кровавые клоки менструальной ваты и рассовывает по карманам.

«На, подержи в руке, — говорил он, протягивая Сереже найденные отходы. — Святое это, жертва за тебя принесенная, на себя всю грязь тела приняло…» Помойки, свалки, мусорные кучи неосознанно представлялись ему некими экологическими голгофами, принявшими муку нечистоты ради других мест.