— Спаси Христос! А то — баба забыла табачку мне принесть, да и дедушка у нас насчёт курева строгий…

— Это — который ушёл?

— Ну да, он…

— Закурив, плотник спросил:

— До смерти убили?

— Помер…

И оба замолчали, покуривая.

Перевалило уже за полночь. Изорванная полоса неба над ущельем была похожа на синюю реку, течёт она тихонько над землёй, окутанной ночью, и плывут в её гладких волнах яркие звёзды.

Становится всё тише, ночнее…

И как будто не случилось ничего особенного…

1913 г. 

Калинин[9]

Осень, осень — свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны, — в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.

Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.

Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.

Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.

— Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.

— Кто?

— Царь Змиулан…

Молчу, — никогда не слыхал про такого царя.

Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.

Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице, — он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.

Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного — рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.

После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.

— Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…

Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:

— А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?

Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:

— Опять…

И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:

— Божие наказание за грехи…

— В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…

— За грехи отца-матери, — по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их, — разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сгорели жена и сын, — чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.

Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:

— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…

— Стой, — ежели — бог, то отвечает за все!

— Нет, никак! Дан тебе разум…

— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..

— Чего?

— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?

Злой старушечий голос отчетливо проговорил:

— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…

Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери, — странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.

— Наскрозь огорченное сердце, — сказал он, улыбаясь.

Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.

А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:

— Любит он историю эту размазывать…

— И напрасно, — остановясь в дверях, заключил странник, — только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…

Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:

— Ничего, отец, не беспокойся…

— Гляди, — сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин, — по ночам тут абхаз голодный бродит.

— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.

— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо. — Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…

И смеется, — рычит, как медведь.

За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…

Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.

— Откуда, земляк?

— Воронежский. А ты?

Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:

«Вот — я!» а вопрос:

«Я ли это?..»

— Тебя как звать?

— Очень просто: Алексей Калинин!

— Ты мне — тезка.

вернуться

9

КАЛИНИН

Рассказ

Впервые напечатано в журнале «Современник», 1913, номер 1, январь, с подзаголовком «Очерк».

Рассказ написан не позднее ноября 1912 года, так как в ноябре он был уже послан М. Горьким в редакцию «Современника».

Рассказ подвергся цензурным изъятиям. После Октябрьской революции М. Горький восстановил некоторые места рассказа, вычеркнутые цензурой, а некоторые дал в новой редакции, отдельные же места автором восстановлены не были. 7 января 1930 года он писал об этом И. А. Груздеву:

«Жаль, что в „Калинине“ испорчена легенда о Христе и чертях, очень интересная и редкая, подлинную запись её я потерял, на память — в этом случае — не надеюсь» (архив А. М. Горького).