— Как же ты, старый чёрт, — закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.

— Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе…

— Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы?

Осип глубоко и устало передохнул:

— Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…

Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.

Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.

— Вот и конец всему, слава тебе господи!..

— Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит?

— А тебе надо, чтобы сломать?

— Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный…

— Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.

…Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:

— И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…

Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:

«Сюда идите!..»

Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:

— Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила…

Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее.

Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.

Гудят, поют колокола, и радостно думается:

«Еще сколько раз я встречу весну!..»

Осип говорит, вздыхая:

— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…

Крылата? Чудесно!..

1912 г. 

Губин[4]

…Впервые я увидел его в трактире; забившись в дымный угол и загородясь столом, он надорванным голосом кричал:

— Я вашу правду знаю… всю здешнюю правду знаю!

Перед ним полукругом стояло человек пять солидных мешан, неохотно поддразнивая его насмешливыми междометиями. Один равнодушно выговорил.

— Как те правды не знать, коли ты всех оболгал…

Изношенный, издерганный Губин напоминал бездомную собаку: забежала она в чужую улицу, окружили ее сильные псы, она боится их, присела на задние ноги, метет хвостом пыль и, оскалив зубы, визжит, лает, не то пытаясь испугать врагов, не то желая по-ластиться к ним. А они, видя ее бессилие и ничтожество, относятся к ней спокойно — сердиться им лень, но чтобы поддержать свое достоинство, они скучно тявкают в морду чужой собаке.

— Кому ты нужен?

Мне давно и хорошо знакомы трактирные споры о правде, споры, нередко восходившие до жестокого боя, я и сам не однажды путался в этих беседах, как слепой среди кочек болота, но, незадолго до встречи с Губиным, смутно почувствовал, что все эти разноголосые состязания до бешенства и до крови выражают собою только безысходную, бестолковую тоску русской жизни, разогнанной по глухим лесным уездам, покорно осевшей на топких берегах тусклых речек, в маленьких городах, забытых счастьем. Стало казаться, что люди ничего не ищут и не знают, чего искать, а просто — криком кричат, чтобы избыть скуку жизни.

Окна трактира открыты, а над головами людей колеблется, не исчезая, облако сизого дыма. Огни ламп — точно желтые кувшинки на мертвой воде пруда. За окнами тихо плывет августовская ночь — ни шороха, ни шёпота. Я смотрю на темное небо, на яркие звезды и, деревенея под тяжестью уныния, думаю:

«Неужели небо и звезды для того, чтоб прикрыть эту жизнь? Такую?»

Кто-то говорит уверенно и спокойно, точно читая написанное:

— Ежели кубасовские мужики свой лес оберечь не поспеют, завтра он обязательно займется с полуденной стороны, а тогда, конечно, и Биркиных леса натло выгорят…

Спор на минуту затих, и снова, разъедая тишину, слышен надломленный голос:

— А что значит — правило?

Тяжелые, неуклюжие слова сталкиваются одно с другим и давят мысли насмерть. Голоса звучат громче и злей, под шум их я почему-то вспоминаю нелепые стихи:

Боги дали человеку
Воду, чтоб он пил и мылся,—
Он же взял да утопился
В ней…

…Потом я сижу один на ступени крыльца трактира, глядя через площадь в тусклые пятна окон Протопопова дома — за окнами мелькают черные тени, глухо и печально звучат басы гитары и высокий, раздраженный голос время от времени вскрикивает:

— Но — позвольте! Дайте же мне сказать…

А кто-то другой дробно сыплет в тишину, как в бездонный мешок:

— Нет — постойте, нет — постойте…

Дома, прижатые тьмою, кажутся низенькими, точно холмы могил. Черные деревья над крышами — как тучи. В глубине площади одиноко горит фонарь, его свет повис в воздухе неподвижным прозрачным шаром и напоминает одуванчик.

Тоска. Ничего не хочется.

Если кто-то подойдет сквозь тьму и ударит по голове — упадешь на землю и даже не посмотришь — кто убил.

Всё та же дума со мною — верная мне, как собака, она никогда не отстает от меня:

«Разве для этих людей дана прекрасная земля?»

Из двери трактира с треском и громом бежит кто-то, катится по ступеням мимо меня, падает в пыль и, быстро вскочив, исчезает во тьме, угрожая:

— Я вас — оголю… я — раздену вас, будьте прокляты!

А в двери стоят темные люди, переговариваясь:

— Это он, гляди, поджечь грозит…

— Ку-уда ему, поджигать…

— Экая вредная сволочь…

…Вскинув котомку за спину, я иду вдоль улицы из одних заборов, сухой бурьян хватает меня за ноги и сердито шуршит. Ночь теплая, не стоит платить за ночлег; около кладбища есть удобные места для спанья, лес подошел почти вплоть к ограде, выслав вперед себя тесный ряд молодых сосен. Песок там усыпан сухой рыжей хвоей.

Из тьмы вынырнула и шарахнулась в сторону длинная человечья фигура.

— Кто идет? Кто? — пугливо раздается в мертвой тишине надорванный голос Губина.

…Он шагает рядом со мною, озабоченно выспрашивая, откуда я пришел, зачем, и — просто, как старому знакомому, предлагает:

— Спать иди ко мне, я здесь — домовладелец! И насчет работы я тебе находка: как раз завтра мне человека надо, колодец чистить у Биркиных — желаешь? Ну, вот, то-то! У меня, брат, всё сразу, всегда! Я и ночью людей насквозь вижу…

Дом его оказался старой баней; одноглазая, горбатая, с выпятившейся стеною, она прилегла на глинистом спуске в овраг, точно спряталась в кустах тальника и бузины.

Не зажигая огня, Губин растянулся на слежавшемся сене в предбаннике, тесном, как собачья конура, поучительно говоря:

— Ложись головой к двери на волю, а то здесь запах тяжелый…

Да — тошнотворно пахнет ягодами бузины, мылом, гарью и гнилым листом…

В небе неподвижно торчат черные деревья, закрывая золотой Млечный Путь. За Окою кричит сова, и, точно горох, на меня непрерывно сыплются возбуждающие любопытство речи:

— Ты не гляди, что я в овраге загнан, — я противу всех здесь — первое лицо!..

вернуться

4

ГУБИН

Рассказ

Впервые напечатано в журнале «Современник», 1912, номер 12, декабрь, с подзаголовком «Очерк».

Рассказ написан осенью 1912 года и тогда же отправлен в редакцию журнала «Современник» (архив А. М. Горького).

В соответствии с последними прижизненными собраниями сочинений М. Горького восстановлен текст, изъятый цензурой: «Господь Саваоф — он ли не терпел на евреях своих? А матерью Исусовой еврейку же выбрал, и пророки и апостолы Христовы — все — евреи, так-то!»