Сегодня она пришла домой на рассвете и тотчас разбудила меня возней, хриплыми рыданиями.

— Эй, сударыня! — крикнул я в щель переборки между нею и мной. — Вы мне мешаете спать…

Помолчав с минуту, она снова стала всхлипывать и трубить носом, толкая в переборку локтями и пятками, а потом начала ругать меня, тщательно выбирая самые неудобные слова.

— За что? — спросил я.

Она убежденно ответила:

— Вы все — собаки!

Но, удовлетворив себя этим, позвала меня:

— Иди ко мне!

Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила;

— Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне…

— Это кто — Мишка?

— Мой кредитный. Тоже сыщик.

— А почему тоже?

— Да ты — кто?

— Газетчик, писатель…

— Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции…

После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла — сахар или сухарь, — наконец постучала в стену:

— Сосед!

— Доброе утро…

— Чего-о?

— С добрым утром, говорю…

Она фыркнула:

— Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы?

— Нет.

— Ну, не надо… Ах, господи!

— Что вы?

— Скучно. Вас как зовут?

— Иегудиил.

— Вы разве жид?

— Нет, русский…

— Ну, значит, врете…

Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:

Самара, ты — город богатый,
А я между тем сирота.
Самара, тобою, проклятой,
Разбита о счастье мечта…

Было интересно, почему ока, подав милостыню, обругала нищего? Я спросил ее об этом сквозь переборку, — она ответила, подумав:

— Захотела, вот и обругала! А что еще?

Ветер за окном бесится всё яростнее, катает по двору соломенный чехол с бутылки, перебрасывает по камням нитяный носок, гоняет почтовый конверт, солит пылью стекла окна. Над окном, на карнизе, уныло воркует голубь; раздражая, трещит какая-то щепочка; кажется, что сердце умирает под мелкой, холодной пылью.

Стена против окошка скупо оштукатурена грязноватой известью; кое-где известь отвалилась, обнажив красный кирпич. Небо над крышей тоже небрежно оштукатурено сероватыми облаками, между ними — глубокие синие ямы, и оттуда льется в душу тоска.

— Сосед, — кричат из-за переборки, — идите чай пить!

— Благодарю вас, иду…

Комната — меньше моей, и хозяйка ее — наполовину меньше меня. Но она — бойчее гостя, смотрит на него смело; глаза у нее действительно веселые, голубенькие, а рожица, с которой она чисто смыла румяна и прочие краски, — миленькая, чистая, только очень бледная.

— Какой у вас смешной нос! — говорит она, присматриваясь ко мне.

Молчу, улыбаясь, и не нахожу ответа, потом догадываюсь: сама она — курносая н, должно быть, завидует мне.

Одета она ослепительно: на ней красная кофточка, зеленый галстук с рыжими подковами, юбка цвета бордо; это великолепие увенчано серебряным кавказским поясом, а над ушами, на гладких волосах — бантики оранжевого цвета.

— Садитесь, пожалуйста, — говорит она солидно. — Внакладку пьете или вприкуску?

— Всё равно.

Она поучительно замечает:

— Кабы было всё равно, так бы люди не женились!

В окна стучит пьль.

Беседуем.

— Вы — сердитая?

— Я-то? Как придется. А что?

— Да вот — нищий!.. Интересно знать: за какую вину вы его обругали? Милостыню подали, а обругали…

Ее полудетское, простенькое лицо искажается сердитой, брезгливой гримасой: девушка смотрит на меня в упор, — брови ее дрожат, и она говорит звенящим голосом:

— Его бы надо кирпичом по башке, — вот как!

— За что?

— За то!

— А все-таки?

Стукнув рукою по столу, она сердито говорит:

— Не приставайте! Это даже невежливо — прийти в гости и приставать! Я вас вовсе не знаю, а вы спрашиваете — про что не надо…

С минуту она молчит, а я очень смущен и желал бы уйти из этого чулана, но хозяйка его, заметив мое смущение, примирительно улыбается:

— Ага, испугался… Нет, ей-богу же… Спрашиваете вы, а это вовсе и не интересно мне. Я его видеть не могу, жулика! Он ведь тот самый подлец, который сосватал меня одному тут судье… Мне тогда еще пятнадцати не было… без четырех месяцев пятнадцать лет, а он уж… Разве это хорошо? А еще товарищ папашин, вместе лакеями служили, в одной гостинице. Хорошо, что папаша помер, ничего не зная, а то бы убил он меня, Мамаша белье стирала на гостиницу, а я носила… Ну, конечно, — девчонка! Пригласили меня в номер, напоили, — ничего не помню! Проснулась — господи! — как раздавленная! Всё этот виноват: он устраивал… «Двадцать пять рублей, говорит, дадут тебе, жить весело будешь». Видеть не могу его, — честное слово! А он — хоть бы что! Ходит ко мне, просит: будто хорошо сделал, а я должна всегда его благодарить. Удивительно даже — какое бесстыдство в человеке! Раньше, когда я у судьи на содержании жила, так этот ко мне каждый день почти шлялся: то рубль дай ему, то полтинник.

В карты играет, жулябия несчастная, даже в тюрьму сажали за карты, в тюрьме он и захворал, подлый. Я, бывало, говорю ему: «Ах ты, бесстыдный злодей, что ты ко мне ходишь? Ведь это через тебя я несчастна и даже совсем погибшая!» А он — ничего! «Полно-ка, говорит, Таня, не сердись, мало ли кто в чем виноват, — всех не накажешь!» Подумаю я — а ведь и верно: разве всех накажешь, которые виноваты? Ну, н завью горе веревочкой…

Виновато улыбаясь, она смотрит в лицо мне; потом как-то вдруг из ее светлых глаз выкатываются частые, мелкие слезинки, и, продолжая улыбаться, она говорит сконфуженно:

— Вот видите! Вогнали меня в слезы… Давайте лучше о другом о чем-нибудь поговорим…

Беседуем о другом. Свистит ветер, бросая в стекла окна пыль. Спрятав руки в карманы, сжимая кулаки, я думаю:

«Всех не накажешь, чёрт вас возьми! Ловко устроено — не накажешь…»

А девушка мечтательно говорит:

— Красный цвет не к лицу мне, я знаю, а вот светло-серый или бы голубенький…

Книга[28]

В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв.

Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это — хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом.

Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дни отрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном.

Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни.

Бывало, смотришь с перрона в степь, над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, — дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки.

Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики:

вернуться

28

КНИГА

Очерк

Впервые напечатано в журнале «Летопись», 1915, декабрь, вторым из четырёх очерков (I. Светлосерое с голубым; III. Как сложили песню; IV. Птичий грех), объединённых общим заглавием «Воспоминания».

Рассказ автобиографичен: в 1889 году М. Горький работал весовщиком на железнодорожной станции Крутая, под Царицыном; прототипами персонажей рассказа, Колтунова и Юдина, послужили помощник начальника станции Ковшов и телеграфист Юрин.