— Слепой старик лапоть ловчее плетет, чем многие умные люди составляют свою жизнь, — слышен сквозь треск и шипение костра ровный голос Калинина.
Мне уже не хочется слушать его; нити, привлекавшие меня к нему, как-то сразу перегорели, оборвались. Хочется молча смотреть в море и думать о чем-то, что, по-вечернему тихо и ласково, волнует душу. Запоздалыми каплями дождя падают его слова.
— Все суются, спрашивают друг друга: ты как живешь? Учат — ты не так живешь, вот как надобно! А кому известно, как надо жить для полного моего здоровья? Никто ничего не может знать — пускай каждый живет как хочет, без принуждения! Я ничего от гебя не хочу, и ты от меня ничего не требуй. И не жди. А отец Виталий доказывает обратное: человек должен быть в мире ратником супротив зла…
В темной пустыне лежит кроваво-красная тропа — не по ней ли прошли и невидимо идут, теряя плодотворно горячую кровь, лучшие люди мира?
Справа и слева от этой живой полосы огня море странного, темно-малинового цвета, дальше оно — черное и мягкое, точно бархат, где-то далеко на востоке бесшумно вспыхивает молния, точно незримая рука зажигает о сырое небо спичку и не может зажечь.
Калинин обиженно говорит о старце Виталии, смотрителе за работами в Ново-Афонском монастыре, — вспоминается умное, веселое лицо монаха, с жемчужными зубами в шелке черной и серебряной бороды; прищурив красивые женские глаза, он говорит внушительным баском, подчеркивая «о»: «Когда мы, теперешние, прибыли сюда — был тут хаос довременный и бе-сово хозяйство: росло всякое ползучее растение, окаянное держидерево за ноги цапало и тому подобное! А ныне — глядите-ко, сколь великую красу и радость сотворили руки человечьи и благолепие какое!»
Он гордо очерчивает крепкой рукою и взглядом широкий круг в воздухе: в этот круг, как в раму, заключена гора, разработанная уступами под фруктовый сад, — земля, точно пух, взбита на ней; под ногами Виталия серебряная полоса водопада и лестница, высеченная в камне, — она ведет в пещеру Симона Канонита. А внизу горят на полуденном солнце золотые главы новой церкви, тают белые корпуса гостиниц и служб, зеркалом лежат рыбные пруды и всюду — царственно важные, холеные деревья.
«Братие, — когда захочет человек — дано ему одолеть всяческий хаос!» — торжественно говорит Виталий.
— Тут я его и прижал: «Христос наш, говорю, тоже был человек бездомный и надземный; он вашу земную заботливую жизнь отвергал!» — рассказывает Калинин, потряхивая головою, и уши у него тоже трясутся. — «Был он не для низких и не для высоких, а — как все великие справедливцы — ни туда ни сюда! А когда с Юрием да Николою ходил по земле русской, по деревням, то даже и не вмешивался в дела их, — они спорят о человеке, а он — молчит!» Уел я его этим, рассердился Виталий, кричит: «Ах ты, невежа, еретик!»
Под камнем душно, дымно. Костер — точно охапка красных маков, азалий и еще каких-то желтых цветов; он живет своей красивой жизнью, сгорая и согревая, умно и весело смеясь ярким смехом.
С гор, из туч, тихо спускается сырой вечер, земля дышит тяжело и влажно, море густо поет неясную, задумчивую песню.
— Значит — здесь заночуем? — деловито спрашивает Калинин.
— Нет, я пойду.
— Ну что ж! Идем…
— Мне — не по дороге с тобой…
Он, сидя на корточках, вынимал из котомки хлеб и груши, но после моего ответа снова сунул в нее вынутое и захлестнул котомку, сердито спросив:
— Зачем же ты шел?
— Поговорить. Человек ты интересный…
— Конечно — интересный, — таких, как я, не много, брат!
Солнце, похожее на огромную чечевицу, тускло-красное, еще не скрылось, и волны не могут захлестнуть огненного пути к земле. Но скоро оно утонет в облаках, тогда тьма сразу выльется на землю, точно из опрокинутой чаши, и сразу в небе вспыхнут большие ласковые звезды. Земля во тьме станет маленькой, как человечье сердце.
— Прощай!
Я пожимаю небольшую, без мускулов, кисть руки — человек детски ясно смотрит в глаза мне и говорит:
— А я скорей тебя дойду!
— До Гудаута?
— Ну да…
…Вот я и один, в ночи, на милой мне земле, всем одинаково чужой и всему равно близкий, щедро оплодотворяемый жизнью, по мере сил оплодотворяющий ее.
С каждым днем всё более неисчислимы нити, связующие мое сердце с миром, и сердце копит что-то, от чего всё растет в нем чувство любви к жизни.
Поет море ночной гимн; камни, заласканные волнами, глухо гудят в ответ. Неясное — белое носится стаями по черной пустыне; вдали над нею еще не погасла вечерняя заря, а в зените неба уже ярко пылают звезды.
Засыпая, вздрагивают вершины деревьев — на землю сыплются капли дождя. Всхлипывает вода под ногами — звук робкий и сонный.
Иду во тьме и сам себе свечу; мне кажется, что я живой фонарь, в груди моей красным огнем горит сердце, и так жарко хочется, чтобы кто-то боязливый, заплутавшийся в ночи — увидал этот маленький огонь…
1912 г.
Едут…[10]
Дует, порывами, мощный ветер из Хивы, бьется в черные горы Дагестана, отраженный, падает на холодную воду Каспия, развел, у берега, острую короткую волну.
Тысячи белых холмов высоко вздулись на море, кружатся, пляшут, — точно расплавленное стекло буйно кипит в огромном котле; рыбаки называют эту игру моря и ветра — «толчея».
Кисейными облаками летит над морем белая пыль, осыпая старую шкуну о двух мачтах, она идет из Персии, от реки Сефид-руда в Астрахань, гружена сухими фруктами — кишмишем, урюком, шепталой; на ней едут человек сто рыболовов с «божьего промысла», всё верхневолжские лесные мужики, здоровый, литой народ, обожженный жаркими ветрами, просолевший в горькой воде моря, бородатое, доброе зверье. Они хорошо заработали, рады, что едут домой, и возятся на палубе, как медведи.
Сквозь белые ризы волн просвечивает, дышит зеленое тело моря; шкуна режет его острым носом, как плуг землю, и, по борта зарываясь в снега кудрявой пены, мочит в холодной осенней воде косые кливера.
Паруса, вздулись шарами, трещат на них заплаты, скрипят реи, туго натянутый такелаж струнно гудит, — всё вокруг напряжено в стремительном полете, по небу тоже мчатся облака, между ними купается серебряное солнце; море и небо странно похожи друг на друга — небо тоже кипит.
Сердито свистя, ветер разносит по морю голоса людей, густой смех, слова песни, — ее давно поют, но всё еще не могут наладить стройно, как следует, ветер гонит в лица певцов соленую мелкую пыль, и лишь изредка слышен надорванный голос женщины, он тягуче и жалобно выкрикивает:
Сладко и густо пахнет жирным урюком, даже сильный запах моря не может убить этот аромат.
Уже миновали Уч-косу, скоро будет Чечень-остров, места, издревле знакомые русским, — отсюда еще киевляне ходили грабить Табаристан. С левого борта в прозрачной синеве осени являются и исчезают темные горы Кавказа.
Около грот-мачты, прислонясь к ней широкой спиною, сидит богатырь-парень, в белой холщовой рубахе, в синих персидских портах, безбородый, безусый; пухлые красные губы, голубые детские глаза, очень ясные, пьяные молодой радостью. На коленях его ног, широко раскинутых по палубе, легла такая же, как он — большая и грузная, — молодая баба-резальщица, с красным от ветра и солнца, шершавым, в малежах, лицом; брови у нее черные, густые и велики, точно крылья ласточки, глаза сонно прикрыты, голова утомленно запрокинута через ногу парня, а из складок красной, расстегнутой кофты поднялись твердые, как из кости резанные груди, с девственными сосками и голубым узором жилок вокруг них.
Парень положил на левую ее грудь широкую, черную, как чугун, лапу длинной узловатой руки, по локоть голой, и тяжко гладит добротное тело женщины, в другой руке у него жестяная кружка с густым вином, — лиловые капли вина падают на белую грудь его рубахи.
10
ЕДУТ…
Рассказ
Впервые напечатано в газете «Русское слово», 1913, номер 162 от 14 июля. Перепечатано под заглавием «По душе» в журнале «Просвещение», 1913, номер 11 за ноябрь.
Действие рассказа относится к осени 1892 года, когда М. Горький возвращался с Кавказа в Нижний Новгород.