Пылают зарницы в черном небе на краю степном, там, где степь подходит к морю; хата наливается синим туманом, безмолвно мечется в ней тьма душной ночи, цветет робкий огонек свечи — человек лежит и смотрит полуоткрытыми глазами на трепет теней, скользящих по груди его, по белым стенам и потолку.

Я искоса, сторожко поглядываю на него — ведь неизвестно, на что способен покойник? — и добросовестно читаю вполголоса:

— «Прости вся, елико ти согреших, яко человек, паче же не яко человек, но горее скота…»

Рядом с этими словами идут мысли, отрицающие их:

«Не грех труден и горек, а — праведность…»

— «…вольная моя грехи и невольная, ведомая и неведомая, яже от юности и от науки злы и яже суть от наглства и уныния…»

«Не идет всё это к тебе, брат…»

Голубые звезды сверкают в бездонной тьме небес, — кто еще — кроме меня — видит их в этот час?

Вдали гудит гром, и всё колышется в трепете зарниц.

Стуча когтями по глинобитному полу, вошла собака — она всё время шляется взад и вперед, понюхает ноги мои, тихонько заворчит и снова тащится вон. Должно быть, слишком стара, чтобы отпеть хозяина тоскливым воем, как это делают ее сородичи. Когда она выходит вон, мне кажется, что тени тоже хотят излиться вслед за нею, — они текут к дверям, овевая лицо мое прохладным веянием. Качается огонек свечи, точно желая сорваться со светильни и улететь к звездам, — среди них есть такие же маленькие и жалкие, как он. Мне не хочется, чтобы он исчез, я слежу за ним так напряженно, что больно глазам; мне душно, жутко, я стою у плеча покойника неподвижно и зачем-то усиленно вслушиваюсь в тишину…

Одолевает сон, бороться с ним трудно; с великими усилиями вспоминаются красивые песнопения Макария Великого, Златоуста, Дамаскина, а в голове, точно комары, гудят слова шестого правила «для отходящих на одр сна»:

«Аще обрящеши возглавицу мягку, остави ю, а камень подложи Христа ради. Аще ти зима будет спящу, потерпи, глаголя: яко иние отнюдь не спят».

Чтобы не уснуть, я тихонько пою кондак:

— «Душу мою, господи, во гресех всяческих люте расслаблену воздвигни».

За дверью чуть слышно шелестит сухой шёпот:

— Владычица милосердная, прими и мою душеньку…

Мне кажется, что душа у нее серенькая, как чечетка, и пугливая такая же. Когда она прилетит к престолу богоматери и та протянет к ней свою белую, нежную, добрую руку, — эта маленькая душа встрепенется вся, взмахнет короткими крыльями и в радостном испуге умрет.

Тогда богоматерь тихо скажет сыну своему:

«Вот до чего запуганы люди твои на земле и как непривычна им радость! Хорошо ли это, сыне мой?»

А что он ответит ей?

Не знаю. Я бы на его месте отчаянно сконфузился.

С воли из густой тишины как будто отвечают мне — тоже поют. Тишина такая полная, глубокая — этот отдаленный звук, утопающий в ней, кажется неестественным, призрачным эхом моего голоса. Я молчу, слушаю — звук ближе всё, яснее, кто-то идет, тяжко шаркая ногами, идет и бормочет:

— Н-нет… И не будет…

«Почему не лают собаки?» — думаю я, протирая глаза.

Мне кажется, что брови усопшего дрожат, в усах его шевелится хмурая улыбка.

На дворе гудит тяжелый хриплый голос:

— Что-о? Эх, старая… Я знал, что помрет, ну… молчи! Такие всегда стоят до последнего часа да сразу и лягут, чтоб не встать… Кто? Проходящий… ага!..

Что-то большое, бесформенное заткнуло дверь, потом, сопя и всхрапывая, ввалилось в хату, разрослось в ней почти до потолка; широко размахивая рукою, человечище перекрестился на огонь свечи, покачнулся вперед и, почти касаясь лбом ног умершего, спросил тихо:

— Что, Василь?

И — всхлипнул.

Крепко запахло водкой. В двери стояла старушка, умоляюще говоря:

— Вы, отец Демид, дайте им книгу…

— Зачем? Я сам буду читать…

Тяжелая рука легла мне на плечо, большое волосатое лицо наклонилось к моему.

— Молодой еще — э! Из духовных?

Голова у него огромная и — точно помело — вся в космах длинных волос, — даже при бедном мерцании одинокой свечи они отливали золотом. Он качается и покачивает меня, то приближая к себе, то отталкивая. Горячий запах водки густо обливает мне лицо.

— Вы, отец Демид… — настойчиво и плаксиво говорила старуха, — он грозно перебил ее речь:

— Я ж тебе сколько раз говорил, что дьячка не дозволяется называть отцом! Иди себе, спи, дело будет, иди!.. А ты зажги еще свечу вижу…

Сел тут мое ничего не на скамью и, хлопнув спросил:

— Горилку пьешь?

— Здесь нет ее.

— Как же нет? — строго сказал он. — Да, — вот у меня в кармане бутылка — хо!

Не подобает здесь пить.

— Это — верно! — забормотал он, подумав. — Нужно выйти на двор, — это верно!

— Что ж вы будете — сидя читать?

— Я? А я… не буду, читай ты… я — не в себе… да! «Попраша мя врази мои весь день яко мнози борющия мя с высоты» — а по сему я несколько выпил…

Он сунул книгу в живот мне и, наклонив голову, тяжело закачал ею.

— Умирают люди один за другим, а на земле всё ж таки тесно… умирают люди, не видя добра себе…

— Это не Псалтырь, — сказал я, посмотрев книгу.

— Врешь!

— Глядите.

Он отмахнул крышку переплета и, водя свечою над страницей, прочитал красные буквы.

— Окто-их…

Очень удивился.

— Октоих? Это… как же? Ну-ну, вот что случилось… Ведь и величина другая — Псалтырь — коротенький, толстый, а это… это с того, что я торопился…

Ошибка словно отрезвила его, он встал, подвинулся к покойнику и, придерживая бороду, наклонился над ним.

— Извини, Василь… что ж делать?

Выпрямившись, откинул руками назад длинные космы, вынул из кармана бутылку и, воткнув горлышко в рот себе, долго сосал вино, свистя носом.

— Хошь?

— Я спать хочу, выпью — свалюсь.

— А и вались…

— А читать?

— Кому здесь нужно, чтоб ты бормотал слова, которых не понимаешь?

Сел на лавку, согнулся, взял голову в руки и замолчал.

Июльская ночь уже таяла, тьма ее тихо расползалась по углам, в окно веяло утренней росистой свежестью. Свет двух свеч стал еще более бледен, огни их были как глаза испуганного ребенка.

— Жив был ты, Василь, — ворчал дьячок, — было у меня куда ходить, а теперь — некуда мне идти, бо помер последний человек… Господи — где правда твоя?

Я сидел у окна, высунув голову на воздух, курил, подремывая, и слушал тяжелые жалобы.

— Сглодали жену мою они и меня сожрут, как свиньи капусту… Верно это, Василь…

Дьячок снова вынул бутылку, пососал вина, вытер бороду и, наклонясь над покойником, поцеловал его в лоб.

— Прощай, друже…

Обернулся ко мне, говоря с неожиданной ясностью и силой:

— Простой это был человек, незаметный в людях, как грач средь грачей, а был он не грач — белый голубь, и никто того не знал, только я… да!.. И вот — удалился он «от горькие работы фараони», а я — жив, но при смерти душа моя, «истягоша ю и оплеваша врази мои».

— Большое горе у вас?

Он ответил не сразу и глухо:

— Горя у всех больше, чем надо… и у меня столько ж! Твое дойдет до тебя.

Споткнувшись о свою же ногу, он навалился на меня, говоря:

— Петь мне хочется, а — нельзя того, побудишь людей, станут лаять. Ну, всё ж таки очень хочется петь! И негромко загудел в ухо мне:

Кому повем печаль мою?
Кому я скорби воспою?
Кто р-рук-ку…

Жесткие волосы бороды щекотали мне шею, я отклонился.

— Не любишь? Ну, чёрт с тобой, дрыхни…

— Да вы же щекотите меня бородой…

— Что ж — обриться для тебя, сахар?

Он сел на пол, подумал, посопел и сердито приказал:

— Ну, читай, а я лягу спать. Да гляди не убеги с книгой, это книга церковная! Дорогая. Знаю я вас, голодранцев! Что вы бегаете везде, зачем ходите? А — в конце концов — ходите куда тянет! Иди и ты. И скажи — погиб дьячок, скажи кому-нибудь хорошему, кто пожалеет. Диомид Кубасов, дьячок, — это я, — совсем и без возврата…