В те времена он — квалифицированный сапожник, — работая сверхурочно, зарабатывал от шестнадцати до двадцати двух долларов в день. Денег было больше чем достаточно, и Роза тоже говорила: «Ну, конечно, помогай им. Помогай им, ведь это твои товарищи». Однако, несмотря на то, что работа приносила двадцать два доллара в день, он бросил ее, когда началась война. Они проговорили с Розой всю ночь напролет, и он объяснил ей, что лучше умрет, покончит с собой, чем возьмет ружье и станет стрелять в таких же рабочих, как он сам, — немецких, венгерских, австрийских или каких угодно других.

Роза поняла. Отношения их с самого начала отличались мгновенным и глубоким пониманием забот и потребностей друг друга. Люди, особенно его друзья, говорили: «Сакко? Сакко — простодушный и беспечный парень!» Может быть, дело обстояло и так, но чувствовал он не меньше, а глубже других. Роза была такой же прямой и простой, как он. Близость их была до того полной, что они словно сливались друг с другом. Когда Сакко видел семьи, где муж и жена не ладили, ссорились и грызлись с утра до ночи, он испытывал к ним мучительную жалость, словно перед ним были самые страшные калеки. Он знал людей, которые изменяют женам, но ему казалось, что они — не люди, а дикие звери. Для этого ему стоило только взглянуть на Розу.

Их брак, однако, не был похож на сентиментальную мечту. Порой они сердились, спорили и даже не разговаривали друг с другом, но ссоры их были недолговечны, а потом они изливали друг другу все, что у них накопилось, и никогда ничего друг от друга не скрывали. В этом была не только откровенность, но и настоящее равенство, ибо один никогда не выключал другого из своей жизни, и друзьям они казались парой влюбленных детей, связанных к тому же товариществом и дружбой.

Их отношения Ванцетти считал самым удивительным из того, что он встречал в жизни, особенно поражали его та серьезность и чистосердечие, с какими Сакко относился к жене. Однажды Ванцетти пришел к ним; в доме никого не было — они никогда не запирали двери, считая, что если кому-нибудь понадобятся их скромные пожитки, — милости просим, им не жалко! Ванцетти уселся в тени перед домом, чтобы обождать возвращения хозяев; он сидел в уголке между крыльцом и наружной стеной; был жаркий летний полдень, а ему было прохладно. Сакко и Роза не заметили его, когда возвращались домой.

То было время, когда Роза носила своего первенца, и поэтому они шли очень медленно. Как это часто бывает с женщинами, беременность словно осветила Розу изнутри, залила ее красоту мягким светом. Они шли, держась за руки, заглядывали друг другу в лицо и улыбались. Их порыв был так чист и прекрасен, что совершенно покорил Ванцетти: он говорил потом, что чуть не заплакал от радости при виде такого настоящего счастья.

Сакко хранил свое собственное воспоминание об этом дне. Гуляя, они подошли с Розой к Стилтонову ручью, разулись и сели на камень, болтая в воде босыми ногами. Они спели вдвоем прелестную итальянскую песенку, сложенную по такому забавному поводу, как открытие подвесной дороги, а потом стали обсуждать, какое имя они дадут своему ребенку. «Если это будет мальчик, — сказал он, в который раз затевая бесконечный и такой любимый им спор, — мы назовем его Антонио». — «Ни за что». Они уже давно договорились, что назовут мальчика Данте. «Что у тебя за манера каждый раз менять имя?» — «А вдруг это будут близнецы и нам понадобятся два имени?» — «Нет. Не будет никаких близнецов». — «А если это будет девочка?» — «Но ты ведь согласился, что Инес — самое красивое имя на свете?» — «Ничуть. Самое красивое имя — это Роза». — «Ник, — тогда сказала она, — только подумай: а вдруг кто-нибудь подслушивает, какие мы говорим глупости, совсем как маленькие дети, которые только что влюбились друг в друга. Мы слишком счастливы. Сплюнь через левое плечо три раза».

Он сплюнул, а Роза заплакала.

— Что с тобой? О чем ты плачешь?

— Я полна тем, что у меня внутри, — сказала она простодушно.

Он поцеловал ее, и она перестала плакать. Они посидели еще немножко, а потом медленно шли через поле, заросшее цветами, и он, как мальчик, собирал лютики, львиный зев, индейские кисточки, маргаритки и оплетал из них венок. Взявшись за руки, они пошли домой и там, в тени, обнаружили Ванцетти. Вдруг Сакко почувствовал, как он богат и как одинок Ванцетти, и подумал: «Бедный Барто… Бедный, бедный Барто».

Снова колючая боль разорвала воспоминания. Сакко вцепился зубами в мякоть ладони, он кусал ее все сильнее и сильнее, надеясь, что одна боль вытеснит другую. И сквозь пелену боли до него донесся голос Ванцетти, спокойный, ровный и уверенный голос, который звал его:

— Николо! Николо! Ты слышишь меня? Николо, где ты? Что ты делаешь? Отзовись, милый друг.

Сакко сел на койке, отгоняя воспоминания, как отгоняют врага; он попытался ответить своему другу таким же голосом, каким тот звал его, но не мог расстаться со своим горем. Он лишь произнес:

— Я здесь, Барто.

И чуть позже он вдруг добавил с внезапным страхом:

— Барто, Барто, который час? Как ты думаешь, который сейчас может быть час? Сколько уже прошло времени?

— Сейчас девятый час, — ответил Ванцетти по- итальянски. — Не слишком рано, чтобы измучить нас ожиданием, но и не слишком поздно, чтобы потерять надежду.

— На что ты надеешься? — спросил Сакко. — У меня нет больше сил надеяться, Барто. На этот раз я знаю, что настал конец, и мне уже все равно. Я не хочу больше надеяться. Я хочу только, чтобы все поскорее кончилось.

— Ну, Николо, не ожидал я от тебя таких речей! — почти весело сказал Ванцетти. — Разве наше положение хуже, чем положение тяжело больного? Сказать тебе правду, мне кажется, что оно куда лучше! Трудно вот только представить себе, что творится там, на воле. Хочешь не хочешь, а начинает казаться, что ты один. Одиночество — вот наш враг. А ты подумай, что теперь делают люди, сколько сотен тысяч рабочих твердят наше имя. Вот почему я так спокоен. Ты ведь слышишь по моему голосу, как я спокоен, правда? Вокруг нас — миллионы, они поддерживают нас.

— Я слышу, что твой голос спокоен, — подтвердил Сакко, — но не понимаю, как ты можешь быть спокоен.

— Очень просто, — донесся голос Ванцетти. — У меня хорошее зрение, и глаза мои видят сквозь камни, из которых — сложена наша тюрьма. Знаешь, Николо, придет день, и люди, которые будут тогда жить на земле, вспомнят эту отвратительную, грязную тюрьму, как мы с тобой вспоминаем пещеры дикарей. У меня есть глаза, чтобы видеть, и знание, чтобы понимать. Я говорю тебе, Ник, поверь мне, не для того, чтобы поднять в нас обоих дух, — мне сейчас куда лучше, чем тогда, когда я приехал в эту страну. Глаза мои, правда, были моложе, и вокруг меня не было тюремных стен, но я все равно ничего не видел. Сначала я нанялся мыть посуду в один аристократический клуб в Нью-Йорке, куда богачи приходили, чтобы как-нибудь скоротать время. Шестнадцать часов в день я мыл посуду в жаре и в темени, вдыхая копоть, пар и вонь, но даже тогда, когда я поднимал глаза от работы, я все равно ничего не видел. Я переходил с одной работы на другую: был судомойкой, поденщиком, ворочал камни киркой и лопатой — продавал свое тело, свою молодость и силу за два, за три доллара в день, а однажды, поверь мне, и за шестьдесят центов в день с тарелкой поганой похлебки впридачу. И вокруг себя я не видел никакого просвета. Одну безнадежность. Повсюду были стены, высокие, непроходимые стены, куда толще, чем вокруг нашей тюрьмы. А теперь глаза мои умеют видеть будущее. Я, Бартоломео Ванцетти, все равно не мог бы жить вечно. Рано или поздно мне пришлось бы умереть. А вот теперь, Ник, мы с тобой будем жить вечно, наши имена не будут забыты.

К этим словам прислушивался вор, он не все понимал, но то там, то здесь, пользуясь небогатым запасом португальских — слов и кое-каким итальянских, он схватывал нить разговора. Он закричал, как ребенок:

— А что будет со мной, Бартоломео? Что будет со мной в этом самом будущем, куда попадете вы?