Хотя маленькая девочка не все тут поняла, а брат, жалея ее, кое-что опустил при чтении, — письмо все равно привело ее в трепет. И она попробовала придумать какие-то слова; ей так хотелось сказать их отцу!

Едва смятение ее чувств улеглось, как пришло другое письмо, на этот раз адресованное ей, с обращением: «Моя дорогая Инес!» Отец сам заговорил с ней. Ведь каждое слово его письма означало, что он разговаривает с ней.

«Я так хотел бы, чтобы ты могла понять то, что я тебе скажу! Как жаль, что я не умею писать совсем, совсем просто, — ведь мне страстно хочется, чтобы ты услышала биение сердца твоего отца, так сильно любящего тебя, моя дорогая малютка.

Как трудно рассказать тебе все так, чтобы ты поняла, — ты ведь совсем еще маленькая, — но я постараюсь вложить всю душу в мои слова, чтобы ты почувствовала, как ты мне дорога. Если это не удастся, я знаю, ты спрячешь мое письмо и перечтешь потом, когда станешь старше. Тогда ты вникнешь в мои слова, почувствуешь ту глубокую неясность, с которой я пишу тебе.

В моей жизни, полной борьбы, самой дорогой мечтой, самой сладостной надеждой было поселиться с тобой, с твоим братом Данте и с мамой в маленьком домике, слушать твой простодушный лепет и радоваться твоей неясной привязанности. Сесть с тобой рядом возле дома под тенистым дубом и учить тебя, как надо жить, как читать и писать, следить за тем, как ты бегаешь по зеленым полям, хохочешь, поешь, срываешь цветы и прячешься за стволами деревьев, перебегая от одного из них к другому, от прозрачного, быстрого ручья — в объятия твоей матери.

Я знаю, какая ты добрая и как ты любишь маму, Данте и всех наших близких, и я верю, что ты любишь и меня немножко, — ведь я так люблю тебя, что больше любить нельзя. Ты не подозреваешь даже, как много я о тебе думаю. Ты живешь в моем сердце, в моих мыслях, в каждом уголке этой мрачной, голой камеры, в облаках, что бегут за окном, во всем, что видит мой взор.

Передай мой горячий отеческий привет всем друзьям и товарищам, а особенно — нашим близким. Брату и матери передай любовь и поцелуи.

Прими самый горячий поцелуй и безграничную нежность от того, кто так любит тебя и скучает по тебе.

Горячий привет всем вам от Бартоло.

Твой отец».

Пока отец разговаривал с ней, она сидела, закрыв глаза, и старалась увидеть его лицо, движение его губ и усмешку, которая иногда появлялась в его глазах даже в тюрьме.

Но все это, однако, было в прошлом. По календарю взрослых с тех пор прошло всего несколько дней, но по исчислению маленькой девочки и по тому, как для нее бежало время, все это случилось давным-давно. Сейчас, ранним утром, она безмятежно спала наедине со своими снами и воспоминаниями, — кто знает: горькими или радостными?

— Уйдите, пожалуйста, — попросила репортера ее мать.

Молодой человек снова взглянул на детей и ушел. Он был не в силах оставаться дольше. Он ушел и, шагая по дороге, пытался составить в уме заметку о том, что он видел. Его тревожил и мучил рой мыслей, внезапно, без спроса нахлынувших на него, и он не умел в них разобраться.

Никогда прежде он не чувствовал такой потребности понять, какие силы движут бедным разносчиком рыбы и работягой-сапожником, которые были оба не то анархистами, не то коммунистами или чем-то в этом роде. Такие люди появлялись неизвестно откуда и, как ему казалось, шли стороной от того мира, в котором он жил. Они вступали на свой путь, и этот путь приводил их к насильственной смерти, в тюрьму, к голодовке, на электрический стул; такой конец был приуготовлен подобным людям. Они не были обитателями его мира и не затрагивали его совести.

И вдруг они стали обитателями его мира и делом его совести. Как-то раз он гулял с девушкой и по-мальчишески хвастал ей, с какими необыкновенными историями приходится сталкиваться газетчику. Да, в это утро он столкнулся с одной из таких историй. Расскажет ли он о ней когда-нибудь кому-нибудь в том же хвастливом, мальчишеском тоне? Конечно, если бы он смог рассказать о ней, значит он смог бы и написать заметку, а ему это надо сделать.

Но о чем же ему писать? Он чувствовал как-то смутно и в какой-то степени трагически, что на спокойных и прекрасных лицах спящих детей была написана повесть, которой он еще нигде не читал и никому не рассказывал.

Школьные воспоминания подсказали ему, что «Данте» было именем итальянского поэта, хотя он никогда не читал Данте. Но его удивляло, почему итальянский сапожник назвал девочку Инес? Недоумение сменилось мыслью о том, что этот ребенок, по-видимому, родился, рос и прожил свой маленький век в те семь лет, которые Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти провели в тюрьме.

Репортер был потрясен: то, что пережил он сегодня утром, поразило его все же менее сильно, чем эта простая мысль.

Он стал другим и никогда уже больше не будет таким, каким был прежде. В нем родилось предчувствие горьких перемен. Он слишком близко подошел к смерти и — через нее — к жизни. Она отняла у него юность.

Глава четвертая

Около девяти часов утра 22 августа профессор уголовного права — одновременно он был и одним из виднейших адвокатов штата Массачусетс — пересекал лужайку перед зданием юридического факультета, где он должен был прочесть свою шестую и последнюю лекцию летнего семестра. Ему впервые приходилось читать лекции летом. Пока тянулись томительные жаркие дни, он разрывался между желанием как следует отдохнуть где-нибудь в горах или на взморье и чувством облегчения, что он остался здесь, в Бостоне, и может следить за последними стадиями процесса Сакко и Ванцетти.

В душе он изредка позволял себе признаться, как много значило для него это дело, — а ведь признаваться в этом даже самому себе было небезопасно. Когда же то или иное событие вынуждало его подумать, что процесс Сакко и Ванцетти стал основной движущей силой его повседневного существования, он едва сдерживал ярость против тех сил, которые определяли ход этого процесса. И это волновало его, пожалуй, больше всего, ведь еще в молодости он приучился решительно подавлять в себе приступы гнева.

Но в то особенное, такое спокойное и такое трагическое утро ярость его хоть и не прорывалась наружу, но распирала его, как туго сжатая стальная пружина. Накануне вечером он узнал, что ректор университета, который возглавлял Совещательную комиссию при губернаторе штата по делу Сакко и Ванцетти, в крайне неприятных выражениях высказался об участии профессора в этом деле.

Говоря о нем, ректор назвал его «этот еврей» и заявил, что пыл, с которым евреи ринулись на защиту «двух итальянских коммунистов», сам по себе очень подозрителен.

В том, что ректор университета не любит евреев, не было ничего нового или неожиданного. С первых же дней своего пребывания в университете профессор неизменно ощущал подчеркнутую неприязнь ректора к людям его национальности. Правда, надо сказать, что ректор питал почти такую же неприязнь и к другим национальным меньшинствам Соединенных Штатов, и если его нелюбовь к евреям выражалась чаще и резче, это происходило потому, что ему труднее было закрыть двери университета перед ними, чем перед представителями некоторых других национальностей.

Торопливо пересекая лужайку, профессор с горечью думал об этом. Он не мог забыть также и о своей наружности, что беспрестанно задевало его чувствительность. Всего того, чем обладал ректор университета, недоставало профессору уголовного права: профессор не был янки; он даже не был американцем по рождению; не был он голубоглазым, не был и аристократом по виду. Когда он разговаривал, к его речи примешивался отзвук чужого языка. Острый взгляд его темных продолговатых глаз скрывался за толстыми стеклами очков, а большая голова была неловко посажена на тонкой шее. Даже если бы он сумел вытравить из сознания навязчивую мысль о своей внешности, город Бостон 1927 года этого бы ему не позволил.

«Пусть так, — говорил он себе в то утро, проходя по лужайке, — я — еврей. И вот сейчас этот еврей совершит поступок, может быть, смелый, а может быть, и глупый — он посвятит последнюю лекцию своего курса процессу Сакко и Ванцетти».