В первый день он охотился в лесу и в поле на востоке от дома, но, возвращаясь, каждый день все больше забирал к юго-западу, все ближе к другому лесу и к просеке. На пятый день, вернувшись задолго до темноты, он спрятался в буреломе возле поляны, где стоял старый коровник.

Где-то вдалеке трещала белка. Позже, высоко над кустами, где он скрывался, показалась одинокая ворона, упорно и размеренно махавшая крыльями. Там, наверху, где она летела, пересекая видимый ему участок неба, ещё было солнце, и чёрные вороньи перья поблёскивали. Когда ворона исчезла, он опустил глаза и заметил, как потемнело в лесу.

Он поднялся и вышел на просеку, которая вела к дому.

У крыльца он увидел большую белую открытую машину. Он видел её уже в четвёртый раз. Машина появлялась каждый месяц. Наблюдая из-за сарая, он дождался, пока человек в сером костюме и сером пальто вышел из дома и сел в машину.

Внезапно она мощно рванулась и исчезла, и он уже не был уверен, что она и вправду была здесь. Он даже подумал, что если бы не ушёл днём из дома или хотя бы не ходил в тот лес, к коровнику, то и машина бы не приехала.

Но он знал, что это вздор.

Машина приезжала каждый месяц.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В тот вечер, прежде чем идти на кухню ужинать, Анджело дважды приложился к бутылке. Из-за машины. Потому что она приезжала из того мира, откуда каждую ночь до него доносился шёпот музыки и где цветные огни пронизывали полумрак танцевального зала, из того мира, где, танцуя, ты чувствуешь, как пахнут волосы твоей девушки, — из того мира, куда ему никогда не вернуться.

Зачем приезжала эта проклятая машина, эта macchina maledetta, из-за которой он теперь стоит посреди комнаты и дрожит с головы до ног, сам не зная почему?

Тогда-то он и приложился к бутылке во второй раз, потом пошёл на кухню, и, пока он ел, женщина пялилась на него ещё безжалостнее, и глаза у неё блестели как-то особенно.

Он ушёл, не доев, лёг на кровать, включил приёмник, взял журнал и принялся с остервенением читать его, шевеля губами, чтобы придать словам форму, но слова сегодня были пусты и бессмысленны; и в глубине души он яснее обычного ощущал, как тягостен обряд чтения, как тщетна надежда, ради которой он его совершал, — надежда, что если прочесть все слова на всей пожелтевшей бумаге, что сложена вдоль стены, то, может быть, кончится сон и мир снова станет живым, полным красок и звуков.

Но читать он не мог. Выключил радио. Тишина была невыносима. Он встал, пошёл наверх и, как всегда, бродил по комнатам, пока не попал в большую спальню, он заранее знал, что придёт сюда. Стал посреди комнаты, включил фонарь, закрыл глаза и, слушая в темноте своё дыхание, запрещал себе идти к окну, хотя знал, что непременно подойдёт к нему.

И когда наконец подошёл, то прижался лицом к стеклу, стараясь не выдавить его, и долго глядел в запретную сторону. Стекло было холодно как лёд. Лёд, который отрезал его от всего мира, от всего бывшего и будущего. Потом он заметил, что стекло запотело от его дыхания и сквозь него уже ничего не видно.

Он спустился к себе и лёг, дрожа от прикосновения холодных простыней. Включил приёмник. Простыни как будто согрелись, но он никак не мог унять дрожь.

Тут в дверь постучали.

— Можно, — сказал он. Что мог он ещё сказать?

Она остановилась там, где кончался круг света от стоявшей на столе лампы. На ней был грязно-серый халат, которого он раньше не видел. Из-под халата торчал подол серой фланелевой рубашки. Он поднял глаза к её лицу, белому на фоне тёмного коридора.

«Приходит в мою комнату, — подумал он, — приходит ночью, сама». Он почувствовал, что леденеет от злобы.

Но дальше все было не так, как он предполагал. Она неподвижно стояла в дверях, улыбаясь неожиданно мягкими, полными губами, и глядела на него с тем новым блеском в глазах, который встревожил его ещё за ужином и продолжал беспокоить и сейчас.

— Что надо? — спросил он.

— Можно мне войти? — спросила она, все так же смиренно стоя в чёрном дверном проёме.

— Этот дом, — проговорил он, — он твой.

Секунду она молчала, все так же блестя глазами, потом сказала:

— Лучше бы ты этого не говорил.

«Лучше бы ты не глядела на меня так», — подумал он. Ибо он чувствовал: что-то меняется, что-то происходит, как раз теперь, когда он уверил себя, что ничего уже не произойдёт, и научился жить в этом неменяющемся мире.

И ему захотелось разозлить её, потушить этот новый блеск в её глазах, вывести её из себя. Пусть бы она вышвырнула его вон. Он вдруг увидел себя бредущим в темноте по дороге, снова в городском костюме, в котором он сюда пришёл, и даже ощутил твёрдые неровности замёрзшей грязи на дороге под тонкими подошвами лакированных туфель. Он почувствовал какую-то злобную гордость, почувствовал, что снова становится самим собой, что снова свободен. Свободен, может быть, как никогда прежде.

И поторопился ответить, пока не исчезло это чувство:

— Что же мне говорить?

— Я хочу кое-что рассказать тебе, — сказала она. Что-то менялось, что-то происходило.

— Можно мне присесть? — спросила она.

— Этот дом, — повторил он, делая вид, что ему всё равно, — он твой.

По потолку метнулась тень — взлетела и замерла, и он не глядя понял, что женщина сняла лампу со стула и поставила её на пол, а сама села на стул. Он не сводил глаз с потолка.

«Если она ждёт, чтобы я на неё посмотрел, пусть ждёт хоть до скончания века», — подумал он.

Она не стала ждать до скончания века.

— Сегодня приезжал мистер Гилфорт, мистер Маррей Гилфорт.

Да, что-то менялось, это было ясно.

— Скажи мне, как тебя зовут, — услышал он.

Несколькими часами раньше Маррей Гилфорт поднялся по ступенькам веранды. Он оглядел сверкающий краской пол, потом внимательно осмотрел свежую замазку на окнах. Сработано все было на совесть, пожалуй, даже лучше, чем в старые времена. Торопясь, упрямо не желая анализировать ощущения, которые у него вызвало это открытие, он дважды стукнул большим дверным молотком и прислушался к гулкому эху, разнёсшемуся по дому. Он представил себе, как звук волнами расходится в тёмном и пыльном воздухе прихожей. «Интересно, — подумал он, — действительно ли звуковые волны заставляют предметы колебаться? Неужели пылинки в тёмном воздухе прихожей двигаются в такт ударам молотка?»

Ему не открывали. Тогда он вошёл сам.

— Кэсси! — крикнул он, проходя в гостиную. С минуту постоял там, оглядывая рухлядь, некогда составлявшую гордость хозяев: портрет, рояль розового дерева и прочее.

Дверь в комнату, которая когда-то была столовой и где теперь спали Кэсси и Сандер, отворилась, и она вошла, такая же, как всегда, только рукава старой коричневой куртки закатаны до локтей и в правой руке — безопасная бритва с клочком мыльной пены на лезвии. Она смотрела на бритву.

Подняла голову.

— Я его порезала, — сказала она.

— Так ты его бреешь, — пробормотал Маррей, тотчас почувствовав несуразность своего замечания. Он только сейчас сообразил, что за все те годы, пока он регулярно ездит посмотреть на то, во что превратился Сандерленд Спотвуд, он ни разу не видел Сандера небритым, но никогда не задумывался, кто же его бреет — бреет каждый день, год за годом.

— Здесь подождёшь или зайдёшь к нему? — спросила она, стоя в дверях. — Я ещё не кончила.

— Я зайду к нему, — сказал он; ему вдруг захотелось увидеть, как она это делает.

Она уже была возле кровати и взяла полотенце, чтобы остановить яркую струйку крови, стекавшей из длинного пореза на скуле.

Приложив полотенце, она посмотрела на Маррея и сказала:

— Один раз я его очень сильно порезала. В самом начале, ещё когда у меня была опасная бритва. — Она отняла полотенце и поглядела на ранку. Кровь все ещё текла, и она снова прижала полотенце к скуле. И снова посмотрела на Маррея.