Лорд находился в своей библиотеке — огромной комнате, стены которой были уставлены красивыми книжными шкафами, и сидел в глубоком кресле. Более почтенного, красивого старого джентльмена я никогда не видывал; его седые волосы спускались по обоим вискам и сзади были связаны в пучок. Моему отцу были поданы два пальца, мне только один; но невозможно описать изящества манеры, с которой это было сделано. Он указал рукою на стулья, поставленные джентльменом без ливреи, и просил нас садиться. В это время я вспомнил мистера Чакса, боцмана; при мысли, что мистер Чакс некогда обедал с лордом Привиледжем, я про себя улыбнулся. Лишь только слуги вышли из комнаты, расстояние, на котором дедушка держал нас от себя, тотчас же исчезло. Он задал мне множество вопросов и, казалось, был доволен ответами, но он постоянно называл меня «дитя». Поговорив с полчаса, отец встал, под предлогом, что его сиятельство, вероятно, имеет какие-нибудь дела, и объявил, что в ожидании обеда, мы пойдем погулять в парк. Дедушка встал, и мы церемонно попрощались, хотя, конечно, мы не расставались окончательно, но это был дедушкин стиль, в котором просвечивало уважение к себе и другим. Что касается меня, я был доволен первым свиданием и. сказал об этом отцу, лишь только мы вышли из комнаты.

— Милый Питер, — отвечал он, — твой дедушка поглощен одной идеей, которая затмевает для него все прочие, и это — пэрство, поместья, наследование по прямой линии. Пока твои дяди жили, о нас не думали, ибо мы не стояли в ряду наследников; теперь о нас вспомнили благодаря тому обстоятельству, что у дяди Уильяма только дочери. Впрочем, и теперь на нас смотрят все-таки лишь как на возможных наследников титула. Если бы дядя твой умер сегодня, обращение с нами изменилось бы немедленно.

— Это значит, что вам вместо двух пальцев протянули бы всю руку, а меня, вместо одного, удостоили бы двух.

Отец мой залился чистосердечным смехом.

— Ты метко попал в цель, Питер. Удивляюсь, как мы были так слепы, что считали тебя глупейшим в своем семействе.

На это я не возражал, потому что трудно возражать, не унизив других или самого себя. Я переменил разговор, начав расхваливать великолепие парка и построек, которыми он был украшен.

— Да, Питер, — отвечал со вздохом мой отец, — тридцать пять тысяч годового дохода с земли, сверх того капитал и постройки стоимостью, по крайней мере, в сорок тысяч. Этими вещами нельзя пренебрегать. Но все в воле Божией.

После этого замечания отец мой, казалось, погрузился в глубокую думу, и я не прерывал его.

Мы пробыли десять дней у дедушки. В продолжение этого времени он нередко после завтрака удерживал меня при себе и заставлял рассказывать мои приключения; право, казалось, что он очень полюбил меня. За день до моего отъезда он сказал мне:

— Ты отправляешься завтра, дитя; скажи мне, чего ты хочешь: я намерен дать тебе доказательство моего благорасположения. Не бойся, говори чего тебе надобно? Часы, перстни с печатками, или — ну, чего ты желаешь?

— Милорд, — отвечал я, — если вы хотите оказать мне милость, то попросите старшего лорда адмиралтейства поместить лейтенанта О'Брайена на какой-нибудь хороший фрегат, а для меня — попросите место мичмана.

— О'Брайен! — отвечал милорд. — Сколько я помню, это тот, который бежал из Франции вместе с тобой. Из твоего рассказа видно, что это верный друг. Мне нравится твоя просьба, дитя мое; она будет исполнена.

Его сиятельство приказал мне подать бумаги и чернильницу, написал под мою диктовку письмо, запечатал его и сказал, что пришлет ответ. На следующий день мы выехали из Игл-Парка; лорд пожелал моему отцу счастливого пути, по-прежнему протянул ему два пальца, а мне один.

— Я доволен тобой, дитя, — сказал он мне, — можешь писать мне время от времени.

По дороге домой отец заметил, что еще никому не удавалось завоевать такое расположение моего дедушки, как это удалось мне. Его позволение писать подразумевает десять тысяч фунтов в завещании; он никого не обманывает и никому не изменяет в своих чувствах.

Я возразил, что желал бы иметь десять тысяч фунтов, но я не так жаден, чтоб из-за них желать его смерти.

Спустя несколько дней по возвращении домой я получил записку от лорда Привиледжа со вложенным в нее письмом. Содержание записки было следующее:

«Милое дитя, посылаю тебе ответ лорда, из которого ты все узнаешь. Поклон от меня твоему семейству.

Твой и пр. Привиледж».

Другое письмо было от старшего лорда адмиралтейства, которым он уведомил, что назначил О'Брайеиа на фрегат «Санглиер», а меня туда же мичманом. Я с восхищением отослал это письмо О'Брайену и через несколько дней получил ответ, в котором он благодарил меня и уведомлял, что уже вступил в должность и что я могу остаться дома еще на месяц, так как корабль наш в ремонте. «Но, — прибавлял он, — если ты уже надоел своему семейству, что иногда случается и у благоустроенных родителей, то приезжай в Портсмут, где ты можешь поучиться немножко своему делу». В конце была просьба кланяться всему моему семейству и засвидетельствовать его любовь к дедушке. Последнее я, конечно, не стал передавать в благодарственном письме, адресованном мною на имя лорда. Месяц спустя я получил другое письмо от О'Брайена, в котором он извещал меня, что корабль стоит совсем готовый в гавани и через несколько дней бросит якорь при Спитхеде.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Капитан и миссис Ту. — Свинина. — Мы отправляемся в Плимут и встречаемся с нашим прежним капитаном.

Я тотчас же простился с моим семейством и отправился в Портсмут; спустя два дня я прибыл в гостиницу «Фонтан», где меня ожидал О'Брайен.

— Питер, мальчик мой, — сказал он, — пойдем в комнату; там мы будем одни, и я сообщу тебе кое-что насчет корабля и нового капитана. Начну с корабля, как более важного из двух; он воплощенная красота. Я не понимаю, как он назывался до его взятия в плен, но французы лучше умеют строить корабли, чем воевать на них. Теперь он называется «Санглиер», что значит кабан, и, клянусь, это свиной корабль, ты сам сейчас увидишь. Имя капитана очень коротко, и не понравилось бы мистеру Чаксу; оно из двух букв Т и У, что составляет Ту. Его полный титул — капитан Джон Ту. Кажется, как будто кто-то отсек от этого имени лучшую его половину и оставил только начало; впрочем, очень удобное имя, чтобы подписываться при выдаче жалованья экипажу. Что же касается его наружности, то капитан построен на манер датского судна: он слишком широк в трюме. На последних двух кораблях, которыми он командовал, он хлопотал о том, чтоб проходы на шканцы были сделаны как можно шире. Весу в нем, по крайней мере, фунтов двести. Он очень тихого характера, страшно неотесан и не похож ни на офицера, ни на матроса; зато за столом никто не превосходит его в доблести. Но недостаточно сказать о нем одном; с ним на корабле живет жена, леди, очень похожая на копченую селедку и чрезвычайно скучная. Всего несноснее то, что она держит на борту фортепьяно, страшно расстроенное, и играет на нем без всякого такта; кошачье мяуканье — музыка в сравнении с ее игрой, которой она истязает всех. Когда она берет высокие ноты, то даже капитанская собака начинает выть. Тем не менее она разыгрывает тонкую женщину и угощает офицеров музыкой каждый раз, когда они обедают в каюте, что заставляет их поспешно уходить.

— А я думал, О'Брайен, женам не позволяется жить на кораблях.

— Это правда, но это-то и объясняет самое худшее в характере капитана; он знает, что запрещено с женами жить на корабле, а потому никому не говорит, что она его жена, и ни с кем не знакомит ее на берегу. Если кто-нибудь из прочих капитанов спрашивает его, как поживает миссис Ту, он отвечает: «Превосходно, благодарю вас» и при этом улыбается так, будто хочет сказать: «Она мне не жена». Хоть всякий знает, что она его жена, но, по его мнению, лучше заставить думать совсем другое, чем подвергаться расходам, каких потребовало бы содержание ее на берегу. Тебе ведь известно, Питер, что у нас есть постановления относительно жен, но относительно прочих женщин нет никаких.