И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.
Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали – и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.
Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, – даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.
Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь – все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.
Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы – Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера-переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.
Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой:
– Растет казачок… – И протянула руки: – Иди ко мне, иди… Мамку замучил…
Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: «Хука! Хука!» – и заплакал.
– Ты чего? – спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез.
А он кричал: «Хука! Хука…» – и прятался у материнской груди.
Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:
– Сколь привез? Всем хватит?
– Какой хлебушек? Нам вечно азадки!
– Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.
– От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.
Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.
Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.
А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет – конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: «Хука! Хука!» – и прятался, даже плакал.
Покойная мать когда-то корила: «В зеркало глянь, на кого ты стала похожа… С гульбой твоей…»
Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все позади, все растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, – если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..
В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда – на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий…
Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.
Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.
Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день… Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот – наконец! – обнимает, целует. Господи, как хорошо…
– Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.
– Нет! Ты – хорошая, ты – красивая!
«Красивая…» Так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.
Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!
Снова и снова повторялось: солнечная тропинка, и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. «Красивая…» И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. «Красивая…» Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.
2004 г.
За окном
В городское наше жилье на шестом этаже любой человек заглянет – сразу к окну, посмотрит, потом вздохнет, завидуя: «Как у вас хорошо…» Но ведь это не у нас, а там, за окном. Вот и нынче объявилась девушка с листами-анкетами для «переписи населения». Провел я ее в кабинет, а она, до письменного стола не дойдя, застыла, взглянув в окно, потом промолвила: «Как красиво…»
Я и сам знаю, что из просторного, во всю стену, окна открывается картина приглядная. В свою пору зеленеют, желтеют ли тополя да березы под окнами, в сквере, дальше – Волга, просторные воды ее, синева ли, голубизна, а то и свинцовая стынь, за рекой светит песчаный берег, его косы да отмели, займищный лес – до самого горизонта, потом небо, простор его. Все это я вижу и, конечно, ценю. Старая мать моя говорит: «Здесь только художнику жить, рисовать…» Она права. Утром проснешься, в день погожий, – в комнате светло, за окном разгорается заря, от нежной алости до пламенного полыханья. Потом солнце встает.
Хороший вид из окна. Но только лишь вид, пейзаж, экран телевизора, хоть и просторней. В поселке летнее утро начинается по-иному. В комнате – зеленоватый сумрак; не от занавесок, а от листвы, той, что снаружи. Проснулся – и вон из дома. Босыми ногами шлепаешь по деревянным половицам, а потом мягко ступаешь по мокрой от росы ползучей траве – гусынке, чуя щекочущий ее холодок и парное тепло за ночь не остывшей земли.
Выйдя из дома, ныряешь в зелень и цвет: пахучие фиалки возле крыльца, полыхающий костер цинний. Смородина, виноград, за двором – акация. По тропинке к огороду идешь, задевая головой и плечами влажные листы и ветви старой раскидистой вишни да сливы, выбираясь на невеликий простор, где картошка да огурцы. Солнце встает за деревьями; желтые лучи его там и здесь пробиваются через зелень.
Это сейчас за столом я вспоминаю, описываю, а тогда, в летней жизни, спросонок особо ничего не различаешь. Просто – утро, которое не только глазами видишь, но чуешь слухом, чутьем, голыми плечами, босыми ногами, всей плотью и каждой клеточкой пьешь эту зелень, росу, птичий посвист, солнце, тепло, дух… А все вместе это называется летнее утро, которого не поймешь, если будешь глядеть на него из окна, даже очень просторного, во всю стену, такого, как в нашей квартире на шестом этаже.
Просторное, повторюсь, окно. В ясную погоду из него слева видны строения города Волжского, а это, слава богу, километров тридцать; а справа – дымы и трубы других пригородов: Сарепты, Красноармейска, тоже десятки верст. Получается целая панорама.
Нынче – осень, октябрь. Еду в гости, на хутор. Сначала – асфальтом, потом – проселком, через хутор Малоголубинский. Его минуешь, от школы дорога ведет крутым подъемом, особенно трудным в снега да грязь. Поднявшись на гору, облегченно вздыхаю и всегда останавливаю машину. Заглушишь мотор, выйдешь.