Мы остались. И никуда не подашься. А ведь из того же «далекого края», который уже не вернется. И надо жить.
Гнезда
Эти гнезда объявились в последние годы, словно поганые грибы на ровном месте.
Жил да жил на углу нашей улицы старый Фюлер, порою сидел возле двора. На пенсии человек. Но всегда в делах: огород, дом, невеликое, но хозяйство. Роста небольшого, телом плотный, косая челка волос на лбу. Оттого и прозвище – Фюлер. Жили с бабкой, а сын где-то в городе обретался, гостюя порой. Люди пришлые, но потихоньку стали своими. Жили да жили, потом померли. Объявился наследник – Фюлер-младший, и началась днем и ночью гулянка. Прибилась к нему такая же бабенка непутевая. Горластая Надюха с глупой от рождения дочерью. Пьют да гуляют, ссорятся, дерутся, орут. Тетка Лида-соседка мне докладывает: «Старый Фюлер домой тащил, а эти – из дома. Такие бочки были хорошие, нержавейка, молочные фляги, шиферу листов двадцать, – все пропивают. Гляжу, тянут тиски, пилы – на пропой. Одно слово – Фюлеры, не люди».
Через два дома, наискосок от меня, еще одно гнездо – Молдаваны.
Старый Молдаван всю жизнь проработал шкипером на барже. Вышел на пенсию. Тихий старик, спокойный. Когда умерла жена, он, с дура ума, сына с семьей призвал. Чтобы, как говорят, допокоил старость.
Они и прибыли с хутора, всей ордой, допокаивать. Теперь днем и ночью – грачевник: орут и орут. Калитка железная: бух-бух, бух-бух. Ходят табуном: впереди – Андрюшка Молдаван, кепка набок, шаг быстрый, за ним поспешает жена его – Шурка, тут же младший сын, старший сын, сноха и маленький «моддаваненок» в коляске. За поллитрой ли, за буханкой хлеба в магазин только табором идут, шумным, ругливым. По ходу старший Молдаван, оглядываясь и спотыкаясь, что-то своим внушает: «В бога мать…» Горластая супруга Шурка ответы лепит на ходу: «Тах-то вот надо и тах-то вот…» Остальные лишь вторят, даже из детской коляски порой доносится что-то похожее на ругань.
Старый Молдаван приходил ко мне. Жаловался, плакал, но, слава богу, быстро умер.
Гнездо молдаванское и вовсе забурлило, не отдыхая ни днем, ни ночью: яркая лампочка посреди двора, железная калитка бухает поминутно, гостей – полон двор. Мужской ор, бабий визг, детский плач, то песни, то свара и драка – все там мешается и выплескивается на широкую улицу. Одним словом – гнездо воронье.
Нынче в поселке работу трудно сыскать. Закрылись «Сельхозтехника», «Сельхозхимия», строительные конторы, завод металлоконструкции. Авторемонтный да судоремонтный, речной порт едва дышат, распустив народ на свободу. Буксирные теплоходы да баржи все лето стоят у причала. Нет в поселке работы.
Но Фюлеры да Молдаваны об этом не горюют. Они теперь спецы по «люмини» да меди. Рыщут по дворам: проволока, собачья миска, хозяйская кастрюля плохо лежит – волоки на «приемку». Чуть не десяток таких «приемок» в поселке. «Люминь» и медь дорожают: два, три, четыре, шесть и вот уже десять да двадцать рублей за килограмм. Килограмм сдал – есть на похмелье бутылка! Два килограмма – вовсе гульба!
Еще одно гнездо во дворе тетки Лизы-глухой. Она умерла, и объявились молодые сестры-наследницы. Тоже: дым коромыслом и шумные битвы. Ночью и днем.
Но все эти Фюлеры, Молдаваны, внучки Лизы-глухой – залетный народ. Принесла их, словно весенний хлам и дрям, вода каламутная, она же их убирает.
Многих уже убрала. Горластую мужиковатую Надюху – подругу младшего Фюлера. А прежде дочку ее, от рожденья глупую, но все равно ведь – живая душа. Рослая была, на лицо милая. Слава богу, отмучилась. Сама Надюха померла на ходу. Говорят, «от сердца». Соседка тетка Лида иного мнения.
– С голодухи! – горячо убеждала она. – Пили всякую отраву, а жрать нечего. Электричество у них отключили, газ не за что купить. Жгут костер во дворе, на нем – котелок, свекольную ботву кидают. Вот и хлебово. Как в войну! Глядеть страшно.
А в гнезде Моддаванов – тоже мор. Сначала девчушка померла, вовсе малая, ей было годика два, наверное.
Помню, передерутся Молдаваны, Андрюшка разгонит всех: «В бога мать! Моя хата!!» Среди ночи плачет сирое дите под забором. Теперь отмучилось. Потом, тоже «от сердца», посреди двора замертво рухнула боевая Молдаванова супруга – Шурка. А той же осенью, во хмелю и тоже, видно, «от сердца», удавилась сноха. Сыновья куда-то исчезли. Либо их посадили?..
Теперь Андрюшка Молдаван один бедует. В пустом дому и дворе ему не сидится. Да и чего там высидишь? Щетинистый, черный, носатый Андрюшка выходит на перекресток и ждет, словно ворон, поживы. Порою ему везет. Наймут его выкопать яму и чем-то помочь. За долгую работу: огороды копать, подсобить на стройке – за такие дела он не берется. Ему нужно, чтобы скоро и – «на бутылку». И тогда он резво летит в магазин. Буханка хлеба в руках, поллитра – за пазухой, возле сердца. Грохает железная калитка; порою взрывается Молдаванов двор руганью. С кем он воюет, седоклокий, уже старый, а все – Андрюшка? Сам с собой? Разбирается напоследок.
Но этот народ в нашем краю – приблудный. Толком я их и не знаю. Андрюшка с Шуркой прежде жили на хуторе Набатовском. Работали при колхозной скотине. Надюха трудилась грузчицей на торговой машине. Мешки да ящики с товаром по магазинам возила. «Смешторг» назывался. Потом все кончилось: колхозы, «смешторги» и прочее. Наступила другая жизнь.
Жалко всех, пусть чужих, и малых, и старых. Но своих, уличных, как-то жальчее. Они здесь от веку, нашенские: Генка Миней да Вовка Грибанов.
Сироты
Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая «девятин» да «сороковин»; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда – на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось. Володя Грибанов встретил меня, спросил:
– Ты семена видал?
– Какие семена?
– На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.
Весь обтерханный, испитой, да еще – небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь – и вовсе. Морщеное личико – в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.
Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.
К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил «погутарить». Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.
– Гутарим… – сообщал он, увидев меня.
Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка – вдвое моложе.
Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:
– Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…
– Еще как пахал… – соглашается Вовка. – Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я – дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…
– Конечно, – шелестит сухими губами мать моя. – Ты – хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…
– В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… – вспоминает Вовка. – Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…
Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно не мытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:
– Петрович, може?..
– Только хлеб, – отвечаю ему со вздохом. – Мы же договорились.