Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.

Порою она меня зовет: «Приезжай посмотреть на цветы».

Приезжаю.

Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно-женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…

Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.

Телесно-розовая молодая плоть. Рядом – алая. Или – темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, – это чайная роза.

Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно пыль, но не капли. Это – ночная свежесть.

В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.

Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:

– Это «Курьер», «Турандот» – голландские сорта, это – «Шокинг». Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?

Конечно, стоят. Это – цветы.

Старый наш дом – вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны, Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом – вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни – покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: «А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи – простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит – опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…»

Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето – прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.

Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким, каленым зноем. Тридцать пять градусов в тени. На солнцепеке – и вовсе.

Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме – и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице – прохлада, зеленый сумрак.

Уезжал на несколько дней в город. Там – пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто от форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.

На его невеликой веранде – горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.

Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.

Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.

Из далекого края

Жаркий июльский день. Нет еще полудня, а солнце вовсю палит. Все живое прячется в тень: старые люди, детвора, собаки, куры. Пробежавшая машина вздымает длинный хвост горячей удушливой пыли.

Хорошо, что к магазину путь недалекий, всего два шага. Калитку отворил, навстречу – гостья с ребенком на руках. Одежда ненашенская: платье длинное и пестрые шаровары. Молодая. Тонкой, удивительной красоты лицо. Таджичка, наверное. Милостыню просит шепотом, объясняет: «Мы из далекого края…» Без слов вижу. Подал ей, она поклонилась, поблагодарила: «Спасибо, апа…» Уже понимаем: апа значит уважительное – отец.

В магазин сходил, возвращаюсь и вижу, что еще одна бредет к моему двору. Такая же пестрая одежда, и лицо той же тонкой, восточной красоты. В темных глазах – печаль и усталость.

– Здравствуй, апа. Мы из далекого края…

Подал ей, поклонилась, прошептала: «Спасибо, апа…» – и побрела дальше.

Не ее ли видел вчера на другой улице?.. Она шла вдоль домов, а потом уселась прямо на землю, склонила голову на руки и замерла. Я отошел, обернулся – она сидит. Далеко ушел, а она так и осталась сидеть.

Из далекого края… Гонит людей беда: нищета, голод. Вот и до нас добрались.

Вспомнил зиму, подмосковное Переделкино. Каждый день по снегу бредут к электричке, в полосатых халатах, кланяются. Старики, дети… Вечером возвращаются. Старые еле ползут. Смотреть на них горько и тошно. Ведь жили, работали, пусть чай да лепешка, но свое. А теперь…

Вот и до нас добрались. Не от хорошей, конечно, жизни. И не они первые. Но раньше бежали наши, русские. Сначала из Чечни уносили ноги, потом пошло и поехало: Казахстан, Таджикистан, Туркмения, Узбекистан. Теперь куда ни ткнись, всюду беженцы: Андижан, Мары, Джизак..,

А нам и самим впору бежать.

На неделе приходил ко мне недалекий сосед и старый знакомец, покойного младшего брата ровесник. По профессии он инженер-строитель. Пришел, просит:

– Помоги. Как мне зарплату свою получить?

История для времен нынешних вовсе не новая: строительная организация развалилась, начальство в областном центре сидит, зарплату не собираются отдавать, за целых два года. Двое детей. Чем жить? Где работу найти?

Разве ему поможешь? Подаянья не просит. Работы бы какой… Здоровый мужик. Руки крепкие, голова неглупая. Домов они много настроили, в них люди живут. А теперь что делать? На «раскладушки» идти?

«Раскладушка» – новая, массовая в наших краях профессия. Торговля, на рынке. Развернут легкую, трубчатую с брезентом кровать-раскладушку, разложат на ней нехитрый товар. Сидят рядом и ждут. Продавцов больше, чем покупателей.

Недавно встретил знакомого. Колотит себя в грудь:

– Ты меня знаешь?! Сорок лет на заводе! Слесарь-инструментальщик шестого разряда. Теперь каждое утро – на раскладушку. А жена – на колесах. В Новороссийск да в Минводы ездит. Там – трусы, там – носки. Ждешь ее, переживаешь. То ли вернется, то ли пришибут за эти копейки. Когда это кончится?! Ты же в Москве бываешь! Они чего там думают?!

Что ответить ему?.. Про свои рассказывать беды? Язык не поворачивается.

Приходит тетка Шура, давняя знакомая. Была в магазине, заглянула проведать. Живет она теперь одиноко, но по летнему времени ее навещают внуки, хуторские, деревенские. О них речь.

– Приехали, посадила за стол. Чего-чего, а щи у меня всегда наварены, сам знаешь. Посадила, едят, а сама на кухне вожусь. Слышу, ругаются: «Это моя порция… Не твоя порция…» Заглянула, спрашиваю: «Чего вас мир не берет?» Внучка с жалобой: «Он свою порцию хлеба съел, а теперь мою берет». У меня и глаза на лоб. «Какие еще порции? Ты чего придумываешь?» Она объясняет: «Нам мама хлеб делит порциями. Чтобы каждому досталось…» Говорю им: «У меня, слава богу, хлеба пока хватает. Ешьте вволю». При них сдержалась. А потом плакала. У них ведь на хуторе такой был колхоз богатый, у всех работа. А теперь детям хлеб делят порциями, как в войну. Неужели опять?.. Господи, Господи… Ты в Москву ездишь, они чего там, либо не знают?

Тем жарким летом несколько дней подряд шли и шли за милостыней ненашенского вида люди в полосатых халатах, в пестрых платьях, шароварах. Кажется, таджики. У женщин очень красивые, тонкого рисунка лица. Но усталые, с потухшим взглядом. Милостыню просят шепотом, благодарят, низко кланяются: «Спасибо, апа…» Объясняют: «Мы из далекого края…»

Глядеть на них, конечно, горько. Но подал милостыню, водой напоил, они и ушли. День, другой… А потом вовсе пропали. Помоги им Бог.