Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с «макухой». Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный – этот съедобный.

Голод – одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них – «столовая партийного актива» во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные – вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. «Ништяк…» – сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.

Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.

Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь – в России, пусть и «без права проживания в областных центрах». Работа, учеба – как у всех вроде бы…

Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по «спецнабору» переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это – великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще – перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.

Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: «Артиллерия». Мне, книгочею, прислал книгу «Суворов».

Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына «врага народа». Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:

– Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…

– Да я лишь спросил…

– Меньше спрашивай!!

Порою он взрывался, и мне доставалось. Это теперь я понимаю.

Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:

– Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту…

Другое слово, другая политическая окраска.

И ведь «сообщала в органы», даже про учеников.

Конечно, времена уже были другие. За «политику» у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.

В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: «Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубил!!» И конечно: «Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!»

Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье «врага».

Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:

– Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему – не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!

И через долгое время, когда я литературой занялся:

– Лучше бы ты не писал…

– Зачем ты по радио так сказал?..

И вовсе шепотом:

– Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…

– Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… Ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…

И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:

– Бросил бы ты… Не дай бог.

Юрка

При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:

– Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…

Но видимся мы теперь редко.

В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.

Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется и дальше пошел.

Это – всем известный Юркали, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его, в свою пору, умерли. Он живет. Объясняет: «Преследуют меня «органы», КГБ. Пытаются уничтожить…» В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.

Наш старый дом для Юрия – это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:

– Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс «На сопках Маньчжурии»… Они любили музыку, понимали ее. Не то что нынешние…

Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: «Органы… КГБ… Через дым отравят». Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но – человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.

Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, «для здоровья». Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости – невообразимый. Как мои говорили: «Глаза щиплет, на губах – горечь. Хоть противогаз надевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем».

В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь – воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.

Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще – внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.

А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: «Сирого приюти».

Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков – бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут не лишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.

А Юрий и подавно – сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.

– Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, – говорил он. – Щи беру и гуляш.

– Да, да, обязательно… – одобряли его мои домашние.

Потом гуляши стали дороги.

– Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…