Брешко-Брешковская приводит еще один примечательный разговор с одним крестьянином: «Не знаю, сестра, кто ты и откуда, но когда пришла ты ко мне, когда я зерно молотил, подумал я, что ты — царица или царская дочка!» — «Как же так? Ведь я же говорила против царя!» — «Да ведь и в Священном Писании сказано: их же род против них обратится»{217}.

Так говорили крестьяне. После реформы 1861 года многие из них отказывались удовольствоваться предоставленными им участками и продолжали надеяться, что царь явится к ним сам — наделить их землей сполна. Примечательно, что единственное народное движение, организация которого удалась народникам (до 1902 г.), было царистским. В 1876 году землеволец Стефанович распространял в окрестностях Чигирина подложный царский манифест (так называемый «Золотой манифест»), призывавший крестьян подняться против помещиков, чиновников и попов, воспрепятствовавших царю передать им, крестьянам, всю землю{218}. (Но революционные народники в большинстве своем осудили обманное — хотя и принесшее успех — использование царского имени.) В 1878 году снова пошел слух, что царь самолично разделит всю землю между крестьянами. В некоторых губерниях даже утверждали, будто видели, как он ехал и отдавал распоряжения о разделе пахотных участков{219}. Орган «Народной воли» сообщал, что в Саратовской губернии крестьяне приняли членов революционного исполнительного комитета за царских уполномоченных, присланных делить землю{220}. По сведениям Короленко, еще в конце девятнадцатого века было живо и старое предание о царе-страннике{221}. В 1900 году (!) в Челябинских краях объявилась странница, выдававшая себя за императрицу Марию Федоровну. Когда ее арестовали, толпа народа помешала полицейским увести ее. Загадочная странница «рассказывала среди коленопреклоненной толпы, что она уже двадцать четыре года странствует… в низком звании по лицу русской земли…, приглядываясь к народной нужде и горю, к неправдам и притеснениям… Народ плакал, молился и верил», — рассказывает В. Г. Короленко. В конце концов властям удалось упрятать странницу в сумасшедший дом.

Но даже после убийства царской семьи в 1918 году в Сибири появился, по крайней мере, один самозванец, выдававший себя за самого царя, а также многочисленные «наследники» и «великие княжны»[18]

Политической роли они, однако, больше не играли — харизма царской власти в народном сознании была к тому времени разрушена{222}.

Ниже пойдет речь об идеологических элементах, благодаря которым царская кенотическая харизма трансформировалась в мессианистский миф о пролетариате.

Свидетельством этого замещения стала революционная крестьянская поэзия, и в первую очередь творчество Николая Клюева. В стихотворении «Коммуна» (1919 год) он приветствовал большевизм как «царя Коммуну» (!), как долго скрывавшегося, «истинного» царя, — и в контексте древней традиции, восходящей к московскому государству, этот образ оказывается легко узнаваемым и необыкновенно убедительным. («Боже, Свободу храни — / Красного Государя Коммуны, / Дай ему долгие дни /И в венец лучезарные луны. / Дай ему скипетр — зарю, / Молнию — меч правосудный. / Мы огневому царю / Выстроим терем пречудный».) А Максимилиан Волошин, поэт, сформировавшийся под влиянием совершенно иной эстетики, написал в декабре 1917 года проникнутое ужасом стихотворение «Дмитрий», в котором речь идет о самозванце, выдающем себя за царя, — его уже не раз казнили, но всякий раз он восставал из мертвых (сходный мотив слышится в стихах Гастева; отличие лишь в том, что вместо царя Гастев говорит о пролетариате); умирая, Дмитрий-Самозванец поклялся вернуться через три столетия…

Арон Штейнберг, брат народного комиссара юстиции во втором ленинском правительстве (1917–1918 гг.), отождествлял «идеального царя» у Достоевского с революционной диктатурой, «ведущей все народы России к ниспровержению всего „отжившего“ в жизни… общечеловеческой. Русский царь Достоевского есть помазанник революционного призвания России в мире»{223}. С другой стороны, А. Дымшиц, советский литературовед и заодно «исследователь» народных сказаний, писал в 1938 году, что предания о Ленине отразили (мессианские) ожидания героя-спасителя. Этот мотив, утверждал Дымшиц, был, однако, характерен для периода «рабства народа» и угас в позднейшем советском фольклоре — в частности, потому, что «надежды сбылись благодаря Ленину и Сталину»{224}. Бердяев, тем не менее, отмечал, что нерусский по своему происхождению марксизм приобрел в России русские, более того, восточные черты, и называл советскую империю «извращенной теократией»{225}.

Благодаря тем же историческим предпосылкам, что и образ скрытого царя (отходу московского царства от его небесного первообраза и отступничеству Никона, а позднее Петра Первого от царства Правды и от идеала Третьего Рима), сложилось и другое представление: о царстве, которое исчезло с лица земли и сделалось невидимым. («Стонала русская земля. В сердцах замирали былая надежда на царя и вера в возможность божественной справедливости на земле»{226}).

Считалось, что оно останется недоступным человеческому взору до тех пор, пока не пробьет час Второго Пришествия. Невидимое царство — это своего рода Небесный Иерусалим, которому предстоит вновь воссиять на земле, когда наступят последние времена. Оба мотива восходят к старообрядческой традиции, с которой они обнаруживают даже внешнее сходство. Ибо с самого момента раскола (1666–1667) в духовной жизни России появляется противоречие, сохранившееся и в XX веке — историческое противоречие между двумя политическими идеями — эмпирического государства и хилиастического видения мира.

В работе «Другое царство и его искатели в русской народной сказке» князь Евгений Трубецкой указал на тесную связь, существующую в народном сознании, между этим мотивом (а также всем комплексом восходящих к нему идей), с одной стороны, и материалистически-утопическим представлением о стране, где текут молочные реки с кисельными берегами, — с другой{227}.

Даже в Советском союзе отмечалось, что народные искания «земли праведной» подразумевали под собой не столько поиски страны изобилия, сколько поиски земли, «в которой люди живут „по правде“, хотя и не совсем сытно»{228}.

В такой стране, в Беловодии… «антихриста не может быть и не будет», «царит древлее благочестие… живут по божескому закону»{229}. «Беловодия… на островах семидесяти тамошних… извещено христоподражателям и древлего благочестия… От гонения римских еретиков много народу отправлялось…»{230}. Чаще всего на поиски Беловодии отправлялись староверы-бегуны — как это сделали, например, С. и X. Бобровы (1858 г.). Мечта о Беловодии не была, однако, достоянием одних лишь бегунов-странников — то была действительно общерусская идея. Короленко видел в поисках Беловодии «настроение и мировоззрение огромной части русского народа»{231}. Примечательно, что власти знали о популярности этой идеи с 1807 года{232}. Еще в середине XIX столетия нередки были случаи (как правило, не привлекавшие внимания общественности), когда целые деревни, а иногда и довольно крупные области как бы захватывались вихрем: крестьяне собирали свой скарб и отправлялись в путь, который, как они верили, должен был привести их в неведомую блаженную страну. Они прорывались сквозь военные заставы, присылаемые, чтобы воспрепятствовать им, и лишь сила оружия могла заставить их повернуть обратно. Никакие испытания не могли поколебать их веру в существование невиданной страны, тысячелетнего царства, где их ждет беспечальная жизнь и куда их не хотят отпустить{233} — в тысячелетнее царство, которое, казалось; «совсем рядом…»{234}.