Герцен сожалел о том, что бухгалтерская честь пришла на смену рыцарской, подобно тому, как гостиницы пришли на смену рыцарским замкам: все впало в ничтожество, все стало превращаться в дешевый товар, стадность сделалась всеобщей{775}. Еще в позапрошлом веке Герцен делал вывод: «Пора прийти к… сознанию, что мещанство окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие…». На одной стороне имущие мещане, на другой — мещане неимущие, которые хотят занять место первых, но не имеют на это сил, — таково было видение Герцена. «За большинством [мещанством — М. С.], ныне господствующим, стоит еще большее большинство кандидатов на него [пролетариат как потенциальное мещанство — М. С.], для которого нрав, нравы, понятия, образ жизни мещанства единственная цель их стремлений»{776}.
Герцен, величайший русский революционер, понял, что этих мещан «хватит на десять перемен», что победоносная революция непременно найдет свое завершение в мещанстве{777}. Его роковым заблуждением стала, однако, вера в то, что русская революция явится исключением из этого опыта. (На этом, собственно, и основывался мессианизм народничества.)
За десять лет до того, как в России одержал окончательную победу марксизм, Мережковский отмечал, что у сытого филистера и голодного пролетария различны лишь экономические интересы, тогда как их мотивы и мировоззрение совершенно одинаковы{778}. Еще в 1911 году Мережковский объяснил (его объяснения оказались пророческими далеко не только по отношению к России), что лишь один шаг отделяет сытых добродетельных филистеров от зверства проголодавшихся мещан-бюргеров. Неужели и русская революция будет раздавлена мещанством? Или, напротив, «мещанство, не побежденное Европою, победит ли Россия?» — это тревожило автора «Грядущего Хама»{779}. Символическим ответом на вопрос Мережковского стала судьба Иванова-Разумника, рассматривавшего всю духовную историю России девятнадцатого века как сплошную историю борьбы против мещанства{780}. И марксистское мещанство, захватившее власть в России, отплатило ему, своему обличителю, революционеру, сравнительно свободно творившему в царское время и восторженно приветствовавшему (в качестве левоэсеровского теоретика) советский переворот как прелюдию к хилиастическому разрушению «старого мира», мира, который «омещанил собою христианство», мира, из-за которого «христианство не удалось», из-за которого не осуществилось «освобождение человечества». На склоне лет Иванову-Разумнику пришлось испытать весь кошмар сталинских тюрем и концлагерей{781}. Диктатура «пролетариата» привела в итоге к омещаниванию России, возведенному марксизмом в абсолют{782}.
Аристократические — разумеется, речь идет не о сословном аристократизме — мотивы народничества, сострадание и самоотречение, были вытеснены иными мотивами — состраданием к самому себе и духом присвоения, приобретательства (доступными значительно более широким слоям населения), которыми марксизм пропитан ничуть не меньше капитализма. Притягательная сила кенотического и аскетического нисхождения послужила прямо противоположному началу — необузданной алчности, неуемному стремлению возвыситься. Уже квалифицированные рабочие, с которыми в начале восьмидесятых годов установили связь народовольцы, не имели — в противоположность аристократизму самих народников — никаких аскетических устремлений; им был совершенно чужд дух «нисхождения», которым была проникнута идеология «хождения в народ»{783}. Когда П. И. Ткачев, среди русских революционеров домарксистского периода в наибольшей степени приблизившийся к большевистскому образу мысли, вознамерился привлечь внимание и симпатии крестьянства, создавая тривиальные образы «молочных рек» с «кисельными берегами», рисуя картину «светлого будущего» и «счастья» (причем последнее сводилось к возможности есть до отвала и предаваться беспробудному пьянству), «общественное мнение» революционного народничества с негодованием отвергло такие методы. Ткачев был предшественником большевизма. Однако при этом руководстве России в течение долгого времени не суждено было узнать настоящей сытости, а после него — в еще меньшей степени.
В период духовного расцвета, пережитого Россией, были возможны диалоги, подобные тому, который мы обнаруживаем в известном романе И. Ф. Писемского «Мещане» (1877):
«— И работник… обратится в такого же мещанина, как хозяин? Непременно, но только того и желать надобно, — ответил [либерал — М. С] Тюменев.
— Ну, нет..! нет..! — заговорил Богушев… каким-то трагическим голосом, — пусть лучше сойдет на землю огненный дождь, потом лопнет кора земная, но я этой курицы во щах, о которой мечтал Генрих IV, миру не желаю.
— Но чего же ты именно желаешь, любопытно знать? — сказал Тюменев.
— Бога на землю!.. Пусть сойдет снова Христос и обновит души, а иначе в человеке все порядочное исчахнет и издохнет в смраде материальной мелочности»{784}.
Но каждый, кто имеет представление о советской и постсоветской России, хорошо знает: та альтернатива, о которой спорили герои Писемского, оказалась лишена всякого смысла. «Курица в супе» стала смыслом существования не только в силу «абсолютизации» ее марксизмом, но как раз из-за аскетизма, вынужденного аскетизма нищеты ранней сталинской и особенно постсоветской эпохи{785}. Сталинская индустриализация представляет собой памятник технократического аскетизма[73], а рыночная экономика, которую величают «демократией», — обеднение, пожалуй, еще большее. Г. П. Федотов, будучи историком религии, сравнивал аскетизм индустриализации с аскетизмом русских монастырей{786}.
Прилежание, чувство ответственности, исполнительность, умение сосредоточиться — добродетели, обожествленные сталинизмом и насаждавшиеся посредством жесточайшего террора, — есть сугубо буржуазные добродетели. До этого ни в одной стране мира они не были возведены на такую высоту, нигде их не культивировали с такой тиранической последовательностью, как в сталинской России. Бердяев — более ярый противник буржуазности, чем Маркс — утверждал, что мещанство, отвергаемое всеми русскими революционными идеологиями, через посредство марксизма смогло занять господствующее положение в общественном сознании России{787}.
По мнению Бердяева, марксистский максимализм — это самая ярая, самая последовательная разновидность мещанства — ибо в марксистском максимализме мещанство находит свое наиболее концентрированное выражение{788}. Большевистская ненависть к буржуазии — одна из важнейших движущих сил большевизма — в действительности является родом зависти к конкуренту. Ведь пролетариат — никоим образом не антипод буржуазии. Пролетариат — это потенциальная буржуазия, равно как и сама буржуазия в конечном итоге — насытившийся пролетариат. Уже в 1863 г. Герцен осознавал, что работник любой из стран — будущий мещанин{789}. Бердяев писал, что антипод мещанина — это странник, искатель, который в этом мире чувствует себя временным пришельцем; у него нет ни своего града, ни домашнего очага, он стремится в «грядущий Град». Можно сказать, что в революции русская отгороженность от мира преодолела сама себя. С одной стороны, страннический порыв стал одной из идеологических предпосылок антикапитализма, с другой — жертвой сталинизма. Ханс Мюлештейн охарактеризовал победу марксизма в России как «разрушение последнего сохранившегося целостного реликта христоверующего [christusgläubigen] средневековья…»{790}. В действительности его изнутри сокрушил грядущий и вечный мещанин-хам, скрывавшийся под хилиастической маской «революционера»{791}. Видение Хомякова (с. 167) воплотилось в жизнь с точностью, да наоборот: мещанство одержало победу и в России. В сталинскую эпоху русский человек был связан узами повседневности, приобретательства и собственности крепче, нежели в какую бы то ни было эпоху русской истории. Так называемый «новый человек», созданный «коммунизмом», может быть, и нов в контексте русской истории. И, однако же, он стар как мир — это не кто иной, как вечный мещанин.