Философско-исторические предпосылки этой политики нетрудно обнаружить в мессианистских воззрениях славянофилов, в частности, у Юрия Самарина{891}. В 1846 году сам Николай Первый писал о польских крестьянах, принимавших участие в подавлении антироссийских выступлений польского дворянства. Поведение крестьян вызвало у него чувство удовлетворения, и он приказал щедро наградить их. Этот самодержец писал, что многим кажется, будто в Галиции крестьяне имеют свое собственное представление о коммунизме, поскольку местные крестьяне убивают господ всякий раз, когда появляется законный предлог. Там это хорошо, но было бы опасно позволить этому движению распространиться в России, — заключал царь{892}.

Спустя десять лет Самарин утверждал: «Наше правительство… в таком положении, что… оно может легко усвоить весь механизм революционной пропаганды, ни …на волос не теряя власти»{893}.

Подавление польского восстания 1863 года, по преимуществу дворянского, совпало с замедлением, если не приостановкой либеральной внутренней политики Александра Второго. О том, насколько радикальными были меры, предпринятые российскими властями для разгрома восстания, можно судить по словам Александра Второго, адресованным Н. Милютину (последний слыл и в действительности являлся приверженцем радикальных реформ в аграрном вопросе). Ступай в Польшу; примени там свою красную программу против польских магнатов! — приказал ему Александр{894}.

О том, как аграрная революция служила политике русского царя, свидетельствуют сообщения придворных сановников того времени: «…Муравьев привез в западные провинции агентов, которые отождествляли интересы России и революции. Мы как-то представляли себе, что дело России укрепится в западных провинциях, если мы… искуственно используем крестьян против помещиков. Для этой цели мы держали там таких людей, которых мы — в самой России — не стали бы терпеть на государственной службе…»{895}.

Должности мировых судей и служащих новосозданного департамента по крестьянским делам, особенно в западных провинциях, были доверены таким людям, которые были воспитаны в духе ненависти к помещикам и к имущественному неравенству, — сообщал другой источник. В подтверждение своих слов он приводил следующие примеры: в одном поместье мировой судья остался стоять на мосту и, указывая на поместье, сказал толпе народа, что все это принадлежит простым людям. Другой мировой судья заявил, что самым лучшим решением было истребить всех дворян{896}.

Однако радикальные западники сами сознавали противоречие между той политикой, которую бюрократия проводила в России, и той, что применялась на окраинах. Так, например, в 1876 году Драгоманов резко выступил против «московского полусоциализма», насаждаемого царским правительством в задунайских землях. Драгоманов полагал, впрочем, что, как и в Польше после 1863 года, побуждением к этому был крестьянский мессианизм Герцена{897}. В самом деле, хотя Герцен и иронизировал по поводу революционной политики «Спартака на троне», он никогда ее не отвергал[94].

Консерватор-монархист Катков, смертельный враг Герцена, защищал аграрную политику «русских революционеров» в Польше от критики, раздававшейся из консервативного лагеря{898}. А ультраконсерватор Победоносцев сам проводил подобный курс по отношению к эстонскому и латышскому крестьянству, стремясь к русификации Прибалтики{899}. Наконец, своего рода «византинист» Константин Леонтьев, с присущим ему радикальным антиевропеизмом, в письме, написанном в начале восьмидесятых годов и не предназначавшемся для печати, выражал надежду на то, что Россия сможет дать достойный ответ разрушительным силам, проникающим в нее из Европы: это произойдет, если русский царь поставит себе на службу силу социализма: «Иногда я предчувствую… что русский царь… станет во главе социалистического движения и организует его, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит организация? Организация означает принуждение, благоустроенный деспотизм, узаконивание… постоянного насилия личной воли граждан…». Леонтьев придерживался того мнения, что организация такого сложнейшего, прочного и нового рабства, каким является социализм, едва ли возможна без мистики…{900}

Но не на мистике было основано то, что идеолог монархического панславизма Данилевский писал в своей знаменитой книге «Россия и Европа», считая, что у России счастливая судьба. Для усиления власти требуется не политика подавления и угнетения, но политика освобождения, — утверждал Данилевский. В этом, быть может, единственном в своем роде совпадении этических мотивов и политических выгод — залог ее великой судьбы{901}.

Однако в силу тех внутренних противоречий, о которых шла речь выше, петербургская империя не смогла последовательно проводить подобную внешнеполитическую программу. Это стало возможным лишь после большевистской революции — но тогда уже при невероятной радикализации принципов, лежавших в основе «политики освобождения».

Так как идеологические категории большевизма внешне представляли собой заимствование с Запада, то многие современники, лишь поверхностно оценив ситуацию, приходили к глубоко ошибочному выводу о том, что и сама большевистская революция носила западнический характер. На самом же деле уже Победоносцев заимствовал свои аргументы против «разлагающего» западноевропейского либерализма из арсенала радикально-революционных европейских публицистов вроде Макса Нордау{902}.

В этом направлении уже в 1864 году рассуждал Н. Н. Страхов. Безнадежная, пессимистическая самокритика разрушает духовные основания Запада, люди там сгибаются под тяжестью своей собственной цивилизации; все, что их окружает, прибивает их к земле, — писал он{903}. Однако Страхов, как и его друг Достоевский, отрицали возможность таких проявлений «упадка» и его революционных последствий для самой России. Достоевский мотивировал это тем, что все, чего хотят в Европе, в России уже существует — по крайней мере потенциально. Это, по мнению писателя, составляло сущность России, но только не в революционной форме, а в форме Божьей правды, правды Христовой, которая должна однажды осуществиться на земле{904}.

«…Русскому Европа так же дорога, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! ...Русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за свое существование; да и [мятежный — М. С.] петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и… знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царства Божия»{905}.

В таких чаяниях Достоевского (равно как и ранних славянофилов) нашла отражение высокая духовность русского мессианизма, обращенного ко всему человечеству. Однако этот мессианизм претерпел радикальные изменения (на которые обратил внимание Владимир Соловьев{906}). То был переход от почитания народа как носителя общечеловеческой Правды к почитанию иного рода — преклонению перед самой стихией народности, сначала безотносительно к универсальной, общечеловеческой Правде, а затем и вопреки ей: началось возвеличивание «народа» в противовес «человечеству». Из духовной категории народ превратился в биологическую. Еще Леонтьев, ультрамонархист и приверженец «византийских» начал, писал в 1884 году о том, что Россия станет во главе новой Восточной империи и принесет миру новую славянско-ориентальную культуру, которая придет на смену умирающей культуре романо-германского мира; однако при этом Леонтьев отвергал идею национальности{907}. У Данилевского, напротив, наследие славянофильства вылилось в империалистический панславизм — вплоть до «биологизации» самого понятия национальности. Именно такую его трактовку мы обнаруживаем, например, у В. В. Розанова. Националистические выводы из славянофильской доктрины (первоначально консервативной) в конце концов неминуемо должны были обратиться против европейских элементов петербургской системы. Это напряженное противостояние и вырвалось на поверхность в годы первой мировой войны. Его первые предзнаменования отметил еще Юрий Самарин, резко критиковавший остзейское дворянство, с его «имперскими», но «антирусскими» традициями, позволившими ему стать тем «инструментом», используя который петербургское правительство подавляло русскую самобытность{908}. Известно, что свержение династии Романовых отчасти было следствием широко распространившихся подозрений, что императрица-немка повинна в государственной измене России{909}. Примечательно, однако, что человек из «пломбированного вагона», для которого падение Романовых оказалось началом пути к вершине власти, в отличие от них, на самом деле действовал как агент Людендорфа, пытавшегося использовать интернационализм для своего империализма.