— Марика, — сказал он ей, — ты спасла мне жизнь и услаждаешь ныне дни моего выздоровления. Скажи, что я могу для тебя сделать?

— Ты мог бы, сеньор, осчастливить меня, — отвечала она, — но я не смею сказать, каким образом.

— Говори, — прервал её Эрвас, — и будь уверена, что я сделаю все, что будет в моих силах.

— А если бы, — сказала Марика, — я попросила, чтобы ты на мне женился?

— С величайшей охотой и от всей души, — ответил Эрвас. — Ты будешь кормить меня, когда я буду здоров, будешь ухаживать за мной в дни болезни и отстоишь моё жилье от крыс, если я на какое-то время выеду из дому. Да, Марика, я женюсь на тебе, как только ты сама этого захочешь, и чем раньше это случится, тем лучше.

Эрвас, ещё не вполне восстановивший свои силы, приподнял крышку сундука, заключающего в себе остатки энциклопедии. Он хотел собрать ненужные, исписанные бумаги и впал в рецидив, который весьма подорвал его силы. Выздоровев и окончательно придя в себя, он тотчас же отправился к министру финансов, коему заявил, что трудился свыше пятнадцати лет и воспитал учеников, которые в состоянии его заменить; заявил также, что надорвал себе здоровье, и попросил уволить его со службы и назначить ему пожизненную пенсию, равную половине его оклада. В Испании подобной милости нетрудно добиться. Эрвас получил, чего хотел, и женился на Марике.

Тогда наш ученый совершенно изменил свой прежний образ жизни. Он снял квартиру в отдаленной части города и решил не выходить из дому, пока не восстановит свои сто томов. Крысы безжалостно изгрызли всю бумагу, прилегающую к корешкам томов, и оставили только сильно поврежденные внешние половины страниц; однако Эрвасу этого было вполне достаточно, чтобы припомнить все остальное. Так он начал восстанавливать свой исполинский труд. А между тем он совершил ещё и иное совсем другого рода деяние, Марика произвела на свет меня, меня, Проклятого Пилигрима. Ах, увы, день моего рождения, конечно, праздновали в адских безднах; вечное пламя сей жуткой резиденции вспыхнуло новым сиянием, а дьяволы удвоили муки проклятых, дабы тем больше наслаждаться их воплями, хрипами и стенаниями.

Пилигрим, договорив эти слова, казалось, погрузился в глубокое отчаяние, залился слезами и потом, обращаясь к Корнадесу, молвил:

— Нынче я уже не в силах больше рассказывать. Приходи сюда завтра в это самое время, но не смей не явиться, ибо речь идет здесь о твоем спасении или погибели.

Корнадес вернулся домой с душой, исполненной ужаса; среди ночи покойник Пенья Флор вновь разбудил его и считал у него над самым ухом все дублоны, с первого до сотого. Наутро Корнадес отправился в сад отцов-целестинов и застал там уже Проклятого Пилигрима, который продолжал свой рассказ следующим образом:

Спустя несколько часов после моего появления на свет, мать моя умерла. Любовь и дружба были знакомы Эрвасу лишь по определению этих двух чувств, помещенному им в шестьдесят седьмом томе его грандиозного труда. Потеря супруги доказала ему, однако, что и он также был создан для дружбы и любви. И в самом деле, на сей раз он впал в ещё более глубокую печаль, чем тогда, когда крысы сожрали его многотомное творение. Маленький домик Эрваса сотрясался от воплей, какими я оглашал его. Невозможно было дольше оставлять меня в нём. Дед мой, сапожник Мараньон, принял меня к себе, счастливый тем, что будет под кровом своим воспитывать внука, который является отпрыском контадора и дворянина. Дед мой, добропорядочный ремесленник, был человеком с достатком. Он послал меня в школу, а когда мне исполнилось шестнадцать, одел меня в изысканный наряд и позволил наслаждаться ничегонеделанием, разгуливая по улицам Мадрида. Он считал, что достаточно вознагражден за свой труды уже тем, что вправе говорить мимоходом и вскользь: Mio nieto, el hijo del contador — мой внук, сын контадора. Но позволь мне вернуться к моему отцу и к его, хорошо тебе известной, горестной судьбе. О, если бы она могла послужить назиданием и примерным уроком безбожникам!

В течение восьми лет Диего Эрвас восполнял пробелы, причиненные крысами. Труд его был уже почти завершен, когда из иноземных газет, попавших в его руки, он узнал, что за последние годы наука заметно продвинулась вперед. Эрвас вздохнул, ибо необходимо было расширить труд; однако, так как он не хотел, чтобы творение его было неполным, ему пришлось присовокупить к каждой науке совсем недавние, вновь совершенные открытия. Работа эта отняла у него ещё четыре года; так он провел двенадцать лет, почти не выходя из дому и вечно корпя над творением своим.

Сидячий образ жизни окончательно подорвал его здоровье. Он стал испытывать боли в бедрах, боль в крестце; его мучили камни в мочевом пузыре, и, помимо всего прочего, у него замечались ещё и иные симптомы — зловещие предвестники подагры. Однако стотомная энциклопедия была; наконец, завершена. Эрвас пригласил к себе книгопродавца Морено, сына того самого, который некогда выставил на продажу приснопамятный и злополучный «Анализ», и сказал ему:

— Сеньор Морено, ты видишь перед собой сто томов, которые объемлют собой всю беспредельность познаний человеческих. Энциклопедия сия принесет честь твоему торговому делу, и я даже смело могу сказать — всей Испании. Я не требую платы за рукопись; благоволи только всемилостивейше предать её тиснению, чтобы достопамятный мой труд не пропал понапрасну.

Морено перелистал все тома, внимательно просмотрел их один за другим и сказал:

— Я охотно возьмусь напечатать этот труд, но тебе, дон Диего, придется сократить его до двадцати пяти томов.

— Оставь меня в покое, — возразил Эрвас, придя в глубочайшее негодование, — оставь меня, возвращайся в твою лавчонку и печатай всяческую срамную писанину, романную или глупо-ученую, которая решительно позорит Испанию. Оставь меня наедине с моими камнями в мочевом пузыре и моим гением, за который человечество, если бы оно только могло узнать о моём существовании, наградило бы меня почестями и окружило бы всеобщим уважением. Но теперь я уже ничего не требую от людей, а тем более — от книгопродавцев. Оставь меня в покое!

Морено ушел, Эрвас же впал в мрачнейшую меланхолию. У него неотступно стояли перед глазами его сто томов, детища его гения, зачатые с наслаждением, произведенные на свет в муках, хотя и не без удовольствия, а теперь — тонущие в волнах забвения. Он видел, что попусту растратил всю свою жизнь и подорвал существование своё в настоящем и будущем. Именно тогда разум его, изощренный непрестанным проникновением в тайны природы, к несчастью, стал углубляться в бездны человеческих бедствий, и Эрвас, измеряя эти глуби, открывал повсюду зло, ничего не видел, кроме зла; и вот он воззвал в душе:

— Творец зла, кто ты таков?

Эрвас сам устрашился этой мысли и решил установить, должно ли зло, чтобы существовать, быть прежде сотворенным. Вскоре он начал размышлять об этой загадке в более широком смысле. Он обратился к силам Природы и приписал материи энергию, которая, как ему казалось, объясняла все на свете, устраняя малейшую необходимость признать существование создателя.

Что же касается человека и животных, то он приписывал начало их существования изначальной кислоте, которая, вызывая ферментацию материи, придает ей постоянные формы, почти так же, как кислоты кристаллизуют щелочные и земные начала в подобные себе многогранники. Он считал губчатую материю, порождаемую влажной древесиной, звеном, соединяющим кристаллизацию окаменелостей с растительным и животным царствами и выявляющим если не тождественность этих процессов, то, по крайней мере, их весьма близкое сходство.

Эрвас, преисполненный познаний, без труда обосновал свою ложную систему софистическими доводами, направленными к затмению умов. Так, например, он находил, что мулы, происходящие от двух видов животных, могут быть сравниваемы с солями, возникающими от смешения начал, кристаллизация коих не является прозрачной. Реакция некоторых минералов, образующих пену в сочетании с кислотами, представлялась ему напоминающей ферментацию слизистых растений; эти последние он считал началом жизни, которая, вследствие отсутствия благоприятных обстоятельств, не смогла развиться в большей степени.