Матушка моя, насколько я помню, была удивительно добра, и мы частенько видели, как она плачет, думая, должно быть, об опасностях, на которые обрекает себя её супруг; но вскоре, однако, её слезы высыхали, когда она, назло сестре или соседкам, появлялась в каком-нибудь новом наряде или с новой драгоценностью. Впрочем, радость от роскошных «яслей», которые она нам подарила, была последней радостью, испытанной ею. Не знаю отчего, она простудилась, занемогла, и воспаление легких в несколько дней свело её в могилу.

После её кончины мы не знали бы, как нам быть, если бы смотритель тюрьмы не взял нас к себе. Мы пробыли у него несколько дней, после чего нас отдали в опеку некоему погонщику мулов. Он провез нас через Калабрию и на четырнадцатый день привез в Мессину. Отец мой знал уже о смерти жены, он принял нас растроганно, велел постлать нам циновки рядом со своими и представил монахам, которые приняли нас в число малолетних служек.

Итак, мы прислуживали во время обедни, обрезали фитили у свеч, зажигали лампы, а весь остаток дня бездельничали на улице, точно так же, как и в Беневенто. Похлебав супу, присланного нам монахами, и получив от отца по одному таро на каштаны и бублики, мы шли проводить время в гавани и возвращались лишь поздно ночью. Словом, на свете не было уличных мальчишек счастливее нас, но, увы, случай, о котором я и сейчас ещё не могу говорить без ярости, решил всю мою судьбу.

Однажды в воскресенье, как раз перед самой вечерней, я прибежал к церкви с целой кучей каштанов, которые купил себе и братьям, и начал оделять их любимым лакомством. В это время к церкви подкатил роскошный экипаж, запряженный шестеркой лошадей, перед которым бежала пара незапряженных лошадей той же масти — роскошество, которое мне доводилось видеть только в Сицилии. Дверцу отворили, и вперед вышел дворянин, так называемый браччьеро, подавая руку красивой даме; за ними вышел священник и, наконец, прехорошенький мальчуган моих лет, облаченный в венгерку, — это был наряд, который тогда обыкновенно носили дети богачей.

Венгерка голубого бархата, расшитая золотом и отороченная соболями, ниспадала ему ниже колен и прикрывала голенища его желтых сафьяновых сапожек. На голове у него был колпачок, также голубого бархата, опушенный соболями и украшенный султаном из жемчужин, который свисал ему на плечо. На нём был пояс из золотых шнурков и желудей, а у пояса висел маленький палаш, украшенный драгоценными камнями. Наконец, в руках у него был молитвенник в золотом переплете.

Увидя столь прекрасное платье на мальчишке моих лет, я пришел в такой восторг, что, сам не зная, что творю, приблизился к мальчугану и подарил ему два каштана, которые держал в руке; однако негодник вместо того, чтобы поблагодарить меня за любезность, изо всех сил стукнул меня молитвенником по носу. Он чуть не выбил мне заодно и левый глаз, царапина едва не разодрала мне ноздрю, и в единый миг я залился кровью. Мне кажется, что я слышал, как маленький барчук начал пронзительно визжать, но я не помню этого ясно, ибо упал в обморок. Придя в себя, я увидел, что нахожусь в монастырском саду, у колодца, окруженный отцом и братьями, которые обмывали мне лицо и старались остановить кровотечение.

Когда я, окровавленный, ещё лежал так, мы увидели маленького барчука с тем дворянином, который первый вышел из кареты, — они явились вместе со священником и двумя лакеями, из коих один нёс пук розог. Дворянин кратко сообщил, что принцесса де Рокка Фиорита приказала, чтобы меня выдрали до крови за то, что я решился напугать её и её маленького Принчипино. Лакеи тут же взялись приводить приговор в исполнение.

Отец мой, боясь, чтобы монастырь не отказал ему в убежище, поначалу помалкивал, но, видя, что меня безжалостно терзают, не мог уже долее выдержать и, обращаясь к дворянину, сказал с глубоким негодованием:

— Прикажи, синьор, прекратить это мучительство или запомни, кстати, что я уже отправил на тот свет не одного из господ, что стоили десятка таких, как ты.

Дворянин почувствовал, вероятно, что слова эти весьма многозначительны, и приказал прекратить экзекуцию, но, когда я лежал ещё на земле, Принчипино подбежал и ткнул мне ногой в лицо, говоря:

— Managia la tua facia de banditu.[59]

Это последнее оскорбление переполнило чашу моей ярости. Могу сказать, что с этого мгновения я перестал быть ребенком, или, вернее, с тех пор уже не вкушал ни одной из радостей этого возраста и долго потом не мог хладнокровно глядеть на человека в богатом платье.

Без сомнения, мстительность именно и является первородным грехом нашего отечества, ибо, хотя мне было тогда всего лишь восемь лет, я денно и нощно думал только о том, как наказать Принчипино. Не раз я пробуждался ото сна, мечтая, что держу его за волосы и осыпаю ударами, а наяву всё время обдумывал, как можно отомстить ему издалека (ибо предвидел, что мне не позволят приблизиться к нему) и, утолив свою ярость, тут же пуститься наутек. Наконец, я решил, что запущу ему в лицо камень, ведь я был очень ловок; тем временем, однако, чтобы получше набить руку, целые дни швырял камни в цель.

Однажды отец спросил меня о причине, по которой я с такой страстью предаюсь этому новому развлечению. Я отвечал, что собираюсь разбить в кровь личико Принчипино, а потом убежать и стать разбойником. Отец сделал вид, что мне нисколько не верит, однако по его улыбке я заметил, что он одобряет моё намерение. Наконец, пришло воскресенье — вожделенный день моей мести. Когда карета подъехала и я увидел выходящих из неё, я смутился, но вскоре вновь набрался храбрости. Мой маленький недруг заметил меня в толпе и показал мне язык. Я держал камень в руке, швырнул его — и Принчипино упал навзничь.

Я тут же бросился бежать и остановился лишь на другом конце города. Потом я встретил знакомого трубочиста, который спросил меня, куда я иду. Я рассказал ему всё моё приключение, и он проводил меня к своему хозяину. Тому как раз нужны были мальчики; он не знал, где их искать для такого противного ремесла, и поэтому охотно меня взял. Он ручался, что никто меня не узнает, так как сажа зачернит лицо, и что лазанье по крышам и трубам есть уменье порою чрезвычайно полезное. Он был прав — впоследствии я не раз бывал обязан жизнью ловкости, приобретенной в те времена.

Поначалу дым и запах сажи сильно мне докучали, но, к счастью, я был в возрасте, в котором можно привыкнуть ко всему. Уже в течение шести месяцев я занимался новым ремеслом, когда со мной приключилась следующая история.

Я был на крыше и прислушивался, из какого дымохода донесется до меня зов моего мастера, когда мне показалось, что я слышу голос в соседней трубе. Я спустился как можно быстрей, но под крышей обнаружил, что дымоход разветвляется в две противоположные стороны. Мне следовало позвать ещё раз, но я не сделал этого и легкомысленно начал пролезать через первое попавшееся отверстие. Соскользнув по дымоходу, я очутился в богатой комнате и первое, что я увидел, был мой Принчипино, в сорочке, играющий в мяч.

Хотя маленький глупец наверно уже часто видел в своей жизни трубочистов, на этот раз, однако, он принял меня за дьявола. Пал на колени, молитвенно сложил руки и начал умолять, чтобы я не уносил его с собой, клянясь мне, что будет хорошим. Быть может, я дал бы себя смягчить этими обещаниями, но у меня в руке была метелка для чистки труб — соблазн применить её был слишком силен; тем более, что хотя я уже отомстил за удар молитвенником и в известной мере за розги, но тут мне вспомнилась минута, когда Принчипино ткнул меня ногой в лицо, говоря: «Managia la tua facia de banditu». А ведь когда дело касается мести, всякий неаполитанец склонен скорее передать, чем недодать.

Итак, я вырвал пук розог из метлы, разорвал сорочку Принчипино и, заголив ему спину, начал здорово его хлестать; однако, удивительное дело: мальчишка от страха даже не пискнул.

Когда я решил, что с него хватит, то отер лицо и сказал:

вернуться

59

Будь проклята твоя бандитская рожа (ит. диалект).