Две недели Кудряшов кочевал по аулам и, уладив все дела, вернулся домой с богатым «уловом» башкирского народного творчества — папки так и разбухли от мелко исписанных бумаг.

Мать всплакнула от радости. Сперва отправила ненаглядного сынка в баню, потом попотчевала его отменным обедом, чаем с липовым медом и, сидя у самовара, глаз не спускала с Петеньки.

— Маменька, — возбужденно рассказывал Петр Михайлович, — я записал уйму сказаний о войне с французами, о подвигах джигитов, но вот что самое примечательное: всюду славят турэ Кахыма! Он истинный герой войны, он великий батыр. И вот я сейчас подумываю: в самом деле, как нам всем — и башкирам, и русским — не хватает такого образованного, с военной подготовкой, с таким, так сказать, авторитетом человека, каким был Кахым!.. Он нужен не только башкирам, но и нам, просветителям народа.

После обеда Кудряшов отдохнул, решив на службе в тот день не появляться, а вечером при свете свечей прочитал матушке легенду о былой войне. Та иногда клевала носом, но увлеченный Петр Михайлович не замечал этого и вдохновенно читал свои записи:

— В разных аулах рассказывают по-разному, со временем я объединю все варианты в единый свод… Значит, французский царь напал на Россию, занял множество городов, подошел с войском к Москве. Москвичи с плачем, со стенаниями погрузили добро на арбы, на повозки, на тележки и пошли из города в изгнанье.

Русский царь приуныл, не зная, что предпринять, но к нему во дворец пришел молодой башкирский джигит. «Царь-государь, — сказал он, — не тужи: башкиры поднимутся на войну, они не бросят русских в беде…» Поехал за Волгу, кликнул клич: «Подымайтесь на борьбу!» Губернатор-князь ездил по аулам, читал царский манифест, но его и не слушали: «Сами знаем, что делать!» Подковывали коней, точили сабли и копья, калили стрелы, гнули луки, варили корот, вялили мясо, шили чекмени и шапки. Самых смелых, сильных, умных поставили полковниками, тысяцкими, сотниками. От мала до велика вышли провожать — девушки дарили суженым шитые шелками кисеты, матери пришивали к чекменям сыновей серебряные монеты, чтобы разлука была покороче.

Шли башкирские сотни с Урала, Ирэндека, Ямантау, Нугуша, Узяна, Базы, Демы, Сима. Соединились в Кангаке, выбрали воеводой турэ Кахыма, а тысяцким — Буранбая.

А за башкирским войском пошли мишары, тептяры, марийцы, калмыки, киргизы, черкесы.

Заиграли кураи, домбры, грянули дружно джигиты походную[51]

В дверь бешено заколотили и кулаками, и сапогами.

— О господи, да кто это? — ахнула матушка.

Кудряшов пошел отомкнуть дверь, пахнуло стужей, вошли жандармы:

— Господин Кудряшов, по предписанию генерал-губернатора вы арестованы.

Обыск, хотя и перевернули все вверх дном, раскидали книги, распотрошили ящики письменного стола, не принес жандармам никакого трофея: антимонархических, революционных материалов не обнаружено.

И все же офицера-юриста со споротыми с мундира и шинели эполетами увели.

В опустевшей квартире рыдала неутешная мать.

Третья неделя заточения пошла в одиночной камере, когда надзиратель, горлопан с длинными руками и пудовыми кулачищами, подошел к окошечку в двери, заорал: «Отойди от окна!», а затем торопливо, непрерывно озираясь, чтобы не застукали, зашептал:

— Петр Михалыч, всего арестовано свыше восьмидесяти человек вашего общества, при обысках ничего предосудительного не обнаружено, все отрицают принадлежность к тайной организации. Прокурор Эссен в ярости и растерянности. — И, рявкнув напоследок: — Не возражать!.. — отошел.

«Вот почему меня еще ни разу не вызывали на допрос!.. Счастье, что своевременно уничтожили все документы».

Утром в камеру вошел начальник тюрьмы.

— Мне надоело сидеть здесь без всякой вины! — закричал Кудряшов. — Почему не вызывают к следователю? К прокурору? Это бесправие — гноить безвинного в темнице.

— Заключенный, не скандальте, вам же хуже будет, посадим в карцер, а там печки нету, — лениво промолвил начальник и ушел, не заглядывая в соседние камеры.

А днем опять прильнул к двери надзиратель, для порядка заорал, застучал сапогами и шепнул быстро:

— Петр Михалыч, вы знаете башкирского есаула Буранбая?

— Встречался. Выпустили его?

— Какое!.. Толкуют, будто и он вовлечен вами в тайное общество. Якобы хотел убежать из тюрьмы к верным ему джигитам и поднять восстание.

— Ничего этого не было. Бабушкины россказни, — решительно возразил Кудряшов, опасаясь откровенничать с неизвестным тюремщиком: он и добрый, и сострадательный, но мало ли что… На ответственности Петра Михайловича, на совести его много людей, судьбами коих он не собирался зря рисковать.

Еще один месяц прошел в темном, сыром, как подвал, тюремном закутке. Кудряшова на допрос так и не вызывали, напрасно он бушевал, начальник тюрьмы при посещении узника угрюмо отмалчивался.

И вдруг Кудряшова и арестованных по делу тайного общества выпустили из-за отсутствия состава преступления.

Эссен расправился с неудачливым доносчиком Иваном Завалишиным, приписав ему попытку создать тайное общество. И Завалишина, и семерых, у которых при обыске были найдены клятвы — Дружинина, Данькова, Шесталова, Ветошникова, Колесникова, Старикова, Таптикова — выслали в Сибирь. С каждого оренбуржца, в том числе и с Кудряшова, на пороге тюрьмы была взята подписка: «…они никогда и нигде ни к каким тайным обществам не принадлежали и принадлежать не будут».

Не чуя земли под сапогами, Кудряшов бежал по улицам, ворвался в дом, обнял плачущую, глазам не верящую матушку, воскликнул, и сам с трудом удерживая слезы:

— Маменька! Выдержал все испытания. Избавились мы от предателя. Мы победим в борьбе за свободу, обязательно победим! — И рухнул на пол, к материнским ногам.

Сосед на извозчике поехал за врачом в военный госпиталь.

Доктор не задержался, прибыл немедленно, зная о благородстве оклеветанного Петра Михайловича. Осмотрел перенесенного на кровать раздетого Кудряшова и с беспомощным видом развел руками:

— Апоплексический удар!

Имени тюремного надзирателя Петр Михайлович так и не узнал…

18

Без Кудряшова тайное общество в Оренбурге распалось.

Приехал новый губернатор Сухотелен, но вскоре умер.

Военным генерал-губернатором края был назначен Перовский.

В уездах, кантонах, аулах смены начальников и не замечали — народ по-прежнему прозябал в нищете и невежестве.

И Буранбая накрепко держали в тюрьме, навьючивали на него все новые и новые обвинения: сперва приписали ему присвоение казенных денег в 1811 году, побеги, участие в тайном обществе, затем установили, что арестантов подбивал на бунт — вот в этом-то он действительно был виноват…

Батыр, прежде не знавший хворостей, в сырой камере-одиночке, на полуголодном тюремном рационе, в тоске по степным просторам нажил раздирающий грудь кашель, ноги, некогда сильные, как у коня, опухали, глаза, различавшие в небе на версту ввысь коршуна и сбивавшего его первой же пернатой стрелою, заволокло темной дымкой.

«Меня решили довести до умопомрачения! Терпение мое иссякло. Я обречен на медленное умирание. Следователь издевается надо мной. Задушу его на первом же допросе!.. Ну повесят, ну расстреляют, лучше уж сразу умереть, чем гнить здесь, в этом склепе!.. Почему не отправляют в ссылку? Значит, боятся, что на этапе в степь сбегу…»

И курай отобрали у вдохновенного сэсэна. Ну, казалось бы, какой вред причинит властям сладкозвучный курай? Нет, на его же глазах отняли, сломали и обломки выбросили в коридор. И петь байты, слагать новые песни не дозволяли, но тут узник не поддался — и побои, и голод, и карцер не сдавили его соловьиное горло. Доходивший от одиночества до исступления, до кошмарных видений, до бреда, Буранбай в минуту просветления лечил свою исстрадавшуюся душу песнями.

Вот и сейчас запел, сперва вполголоса, затем погромче: