— Будь счастлив, батыр! — дрогнувшим голосом сказал Кахым. — А каким именем нарекли?

— Да еще не прозвали — мулла Карагош скончался от ран, — огорченно сказал Янтурэ.

— Надо пригласить муллу из соседнего полка, — распорядился Кахым. — Как же это паренек не имеет имени!.. И сегодня же поедем все, — он обратился к Буранбаю, к сотникам, — на могилы павших джигитов, совершим поминальное богослужение. Нужно также послать списки погибших героев в Оренбург, в кантоны.

— Слушаю, — сказал Буранбай: это была его обязанность войскового старшины.

— Будь счастлив, батыр! — повторил Кахым.

«А как-то сложится твоя судьба? Выпадет ли счастье на долю моего сына Мустафы? В угоду сатанинскому тщеславию Наполеона в Лейпцигской битве погибли десятки тысяч людей. Мы-то защищали свою родную землю, а Наполеон повел на нас несметные полчища, чтобы утвердить свое мировое господство!.. Благочестивый мулла Карагош погиб, у Янтурэ родился сын. Вечный круговорот жизни!..»

Размышления выдались мрачные, и Кахым, еще раз поздравив и Янтурэ, и Сахибу, пошел к другим кострам.

Его внимание привлек плотный, лет сорока-сорока пяти, с курчавой бородою джигит, окруженный дружно смеющимися приятелями. Развалившись на кошме, он рассказывал им и подмигивая, и хмыкая, и бурно жестикулируя, а они буквально помирали от хохота.

— О чем это ты так весело рассказываешь, агай? — спросил Кахым, садясь на кошму рядом с джигитом.

— Да как же, Кахым-турэ, обида меня одолела, — пожаловался весельчак. — У Янтурэ-агая год от году мальчишки как на подбор, а меня Аллах благословил одними девочками!.. Моя бисэкэй, скажу открыто, женщина в теле, и добрая, и ласковая, а так и засыпала меня дочками. И хотя бы одного мальчишку мне в угожденье и в похвальбу. Нет и нет! По совету аксакалов я подкладывал под жену и свою меховую шапку, и островерхий суконный шлем, чтобы зачала сына… И никакого результата! — Балагур широко вскинул руки, застонал. — Я рассердился, жена рассердилась и… и принесла мне двойню девочек.

Слушатели катались по земле, хохотали до синевы в лице, плакали, задыхаясь от неудержимого смеха, но безутешный отец оставался невозмутимым, лишь в желтых круглых, как у филина, глазах плясали искорки веселья.

— И сколько же у тебя дочерей родилось? — спросил Кахым.

— Да я, Кахым-турэ, уже запутался: то ли двадцать, то ли двадцать две, — с простодушной серьезностью ответил джигит.

— На щедром калыме разбогатеешь! — великодушно посулил Буранбай.

Неистовый смех загремел еще пуще:

— Охо-хо-о! Считай, по две лошади за девку!

— Хай-хай! Целый табун молодых степных коней!

— Ух-ух-ух, старость обеспечена — станешь с женою ездить в гости от зятя к зятю.

— Нет, я до старости не доживу, — с мрачным отчаянием сказал весельчак. — На мне лежит проклятье.

— Как проклятье?

— Какое проклятье?

И Кахым с недоумением взглянул на рассказчика:

— Кто же тебя проклял, агай?

— Сейчас расскажу.

Стемнело, пламя костра вырывало из тьмы ярко освещенные лица слушателей, а дальше лежала безбрежная жуткая равнина, заваленная еще не убранными, не захороненными трупами солдат, и октябрьский ветер свистел над ними в поминальной тоске.

Все притихли, а рассказчик насладился тишиной и вниманием собравшихся и продолжал глубокомысленно, серьезно:

— Работал я батраком у богатого мужика, и надо вам заметить — был молодым, вот таким, как ты, кустым, — и он обнял сидевшего рядом Зулькарная. — И нарвался я на страшную беду. Эта история очень поучительная для молодых джигитов, ее бы надо в мечети с амвона рассказывать муллам… А надо заметить, был я красивым, речистым, бойким, зачешу кудри набок, хожу щеголем, вот таким, как ты, — и он опять улыбнулся смущенному Зулькарнаю, — и связался я с вдовушкой Умукамал, бездетной, от мужа дом остался, лошади, полный порядок. Ну ночь за ночь, неделя за неделей — лето миновало, и прельстила меня девушка из соседнего аула, милая такая, застенчивая, рукодельница. И отцу ее я понравился — бери, говорит, дочь без калыма, с годами сочтемся… Ну перестал я захаживать к вдовушке, а она, ненасытная, звала, умоляла, заманивала, а потом пугнула: откроюсь в грехе мулле и отравлюсь дурман-травою… Конечно, я струхнул: помрет, а я останусь виноватым.

Балагур вынул обкуренную трубку-носогрейку, неспешно набил ее табачком из кожаного кисета, выхватил из костра уголек, покатал в руках, прикурил.

А джигиты, разжигаемые любопытством, наседали:

— Агай, не тяни душу!

— Агай, говори, что случилось дальше?

Пыхнув дымком, рассказчик продолжил плавное повествование:

— Изрядно я струсил и обещал прийти ночевать. Умукамал встретила меня объятиями, поцелуями, так и вертится как юла, вытащила из-за чувала бочонок с медовухой. Сели к скатерти — я молодой, мне что! — чашка за чашкой, это же нектар, щербет… И просыпаюсь на дворе хозяина под забором. Как я добрался, как свалился — ничего не помню. Башка трещит, во рту горько… Умукамал, зловредная баба, оказывается, белены подсыпала в медовуху!.. А тогда я этого еще не знал, подымаюсь, ковыляю за амбар на огород, сами понимаете, по нужде… спустил штаны — вся моя, так сказать, мужская честь опутана цепью, а цепь на амбарном замке. Я взвыл как волк, угодивший в капкан, ковыляю к злодейке, а она насмехается: женишься — отомкну, а не женишься — так и гуляй к той девице…

— И ты согласился? — спросил, отсмеявшись, Кахым.

— А что сделаешь? Признаться, хотел согласиться для отвода глаз и бежать из аула, но Умукамал сперва заставила дать клятву перед Богом, а потом уж вынула из-за пазухи ключ и повела к мулле, чтобы он прочел никах.

— И этим все кончилось?

— Как бы не так! — скривился джигит. — Девица, та, желанная, прокляла меня за коварство, предсказала, что на мне оборвется наш семейный род. Так и произошло — сына нет и продолжения рода Мирзагитовых нет и не будет.

22

Кахым ужинал в заставленной громоздкими шкафами, этажерками, креслами столовой уютного немецкого дома, когда ординарец доложил ему, что подъехал верхом генерал с двумя конвойными, хочет его видеть.

Кахым надел красный чекмень, лисью шапку, подвесил к поясу саблю и вышел.

У крыльца на кавказском скакуне дивных статей сидел, как влитой в седло, молоденький генерал и совсем не по-генеральски, а дружески улыбался Кахыму.

— Князь Сергей Григорьевич! — Кахым растерялся: то ли приветствовать по уставу, то ли протянуть руку.

— Дружище! — воскликнул молодой Волконский, склонился с седла, обнял Кахыма и лишь после этого слез, отдал поводья ординарцу. — Узнал, что ты с полком еще в Лейпциге, и решил завернуть. Принимаешь?

— С радостью, Сергей Григорьевич!

Они прошли в дом, Кахым велел денщику и повару приготовить ужин по-русски.

Услышав это, Волконский рассмеялся:

— Нет, ты, дорогой, угости меня башкирскими блюдами, такими, какими я лакомился в доме твоего отца старшины юрта Ильмурзы. Русская кухня и в Главной квартире представлена. Жив твой отец?

— Да, спасибо, князь.

— Ты же видел моего отца прошлой осенью, уже после моего отъезда. Как, постарел?

— Да, врать не стану, но еще крепка военная косточка: держится молодцом!

— Ну и слава богу. А твоя семья?

— Сын Мустафа растет. Вот уже больше года не видел. Наверно, забыл отца.

— Такова уж офицерская судьба, — вздохнул Волконский. Прищурившись, он неодобрительно осмотрел комнату. — Любят эти бюргеры выставлять напоказ все добро: не протолкнуться. В нашем доме — ты помнишь? — мебели мало, комнаты просторные.

— То русская родовая аристократия, а здесь разбогатевший на поставках французской армии немецкий обыватель! — сказал Кахым. — Сейчас они открещиваются от Наполеона, а все наживались, хапали, торгуя и свининой, и фуражом.

— Совершенно справедливо.

— А вы надолго сюда, Сергей Григорьевич?

— Был у Леонтия Леонтиевича Беннигсена, привез ему высочайшее повеление, взял от него какие-то бумаги в Главную квартиру, вот и решил заглянуть на огонек.