«Башкиры были так воодушевлены видом наших войск, что кинулись на них бесчисленными ордами. Были убитые и раненые башкиры, но эти потери, вместо того чтобы охладить их задор, казалось, только его подогрели. И двигались они без военного построения, и бездорожье их не затрудняло, что они носились вокруг наших войск, как рои ос, подкрадывались всюду и осыпали солдат стрелами, метали копья, врубались саблями.
Отбить их было трудно, а настигнуть еще труднее. В самые опасные участки боя они мчались во всю дьявольскую скорость своих маленьких лошадей. Их было буквально мириады, и, чем больше убивали наши стрелки этих „ос“, тем больше их, казалось бы, прибывало… Атаки этих варваров постоянно учащались, а русские поддерживали их ударами гусарских полков, чтобы довершить тот беспорядок, какой башкиры успевали сделать в том или ином месте линии наших полков… Один из самых храбрых моих унтер-офицеров Мелен, кавалер ордена Почетного легиона, был пронизан навылет стрелою „северных амуров“, и я сам был легко ранен в ногу этой крылатой вестницей смерти…»
Кахым об этом вынужденном восхвалении его земляков бароном де Марбо не знал и никогда не узнает.
Все его помыслы, все чувства были отданы убитым джигитам. Он со слезами проводил в могилу муллу Карагоша. Сердце его стеснилось горем, когда узнал, что под Лейпцигом убит командир их корпуса князь Кудашев, зять Кутузова. «Любил, ценил, уважал его Михаил Илларионович! Может, это и к лучшему, что старик не пережил своего зятя», — думал удрученный Кахым.
…Через несколько дней на одной из площадей Лейпцига был назначен смотр Первого башкирского казачьего полка.
С тоскою, но и с благородной гордостью смотрел Кахым на поредевшие сотни. «И люди, и лошади устали, но какое достоинство в смуглых, обожженных и русскими морозами прошлого года, и солнцем нынешних европейских походов лицах, какая осанка — прикажи, и мигом бросятся в атаку!..» Командиру полка уже сообщили, что смотр проведет и отличит героев сам Леонтий Леонтиевич Беннигсен. «Что ж, милости просим, ваше превосходительство! Мы люди военные и вынуждены подчиняться чину и званию, а не мудрости и совести, как это было у меня зимой с Кутузовым и Коновницыным!»
На углу улицы, вливавшейся на площадь, махальщики подняли пики с пучками алых лент, по сигналу войскового старшины Буранбая кураисты торжественно заиграли-загудели «встречу». И в сопровождении генералов и офицеров на холеных конях на площадь величественно въехал на крупном, «сыром» немецком жеребце Беннигсен.
Еще не видел Кахым Леонтия Леонтиевича таким надменным и таким сияющим — мундир с иголочки, поперек мундира пурпурная лента, ордена, звезды, медали; свита состояла тоже из чистеньких, аккуратненьких штабистов.
«Да, вы, господа, не преодолевали по уши в тине болото! — вздохнул Кахым. — Что ж, каждому свое… А Беннигсен вот-вот лопнет от самодовольства — значит, убедил царя Александра, что лишь прорыв конницы по его, Леонтия Леонтиевича, плану и принес победу войскам России и союзников!..»
Беннигсен скучающе оглядел джигитов в потрепанных, линялых чекменях, на низкорослых лошадях, тощих, но все еще бойких в беге, остановил свинцовый тяжелый взгляд на Кахыме и выдавил из узких серых губ покровительственную улыбочку. Он поблагодарил полк за образцовое выполнение приказа, «моего приказа», — добавил он наставительно.
Адъютант зычно зачитал приказ о награждении отличавшихся башкирских казаков орденами и медалями, о присвоении наихрабрейшим воинского звания хорунжего, есаула, зауряд-сотника.
Когда церемониал окончился, джигиты трижды прокричали «ура».
— Вольно! — скомандовал Кахым.
Теперь всадники почувствовали себя свободнее, раздались сердечные, уставом не предусмотренные восклицания:
— Тысячу раз рахмат, что не обделили башкирских батыров!
— Слава царю Александру!
— Побьем французов в их берлоге!
Джигиты, ясно, в чистоте чувств произносили это по-башкирски, но Беннигсен даже не попросил их здравицу перевести на русский: дикари, так они и есть дикари, и язык у них дикарский, нет, воюют они смело, с риском, но тоже по-своему…
— М-да, благодарю, — кисло промямлил он, протянул три пальца в белоснежной перчатке Кахыму и повернул обратно своего мясистого коня. — Нет, не провожайте меня…
«Погонять бы твоего жирного мерина по болоту, по лесным тропам, так у него копыта бы отвалились!» — подумал с нескрываемой враждебностью Кахым.
Блестящая кавалькада, звучно гремя копытами по камням мостовой, исчезла в расщелине улицы.
Кахым вздохнул с облегчением, разрешил сотникам вести джигитов в лагерь.
К нему подскакал довольный Буранбай.
— Моему-то приемному сынку Зулькарнаю присвоено звание зауряд-хорунжего! Назначен и пятидесятником! — хвастался он. — Спасибо тебе, кустым, ведь это ты представил его к награждению чином.
— Ну при чем же тут я, — плутовски улыбнулся Кахым. — Это сам их превосходительство генерал Беннигсен лично видел юного Зулькарная в бою, восхитился и велел отметить!
Буранбай схватился за брюхо и хохотал так громко и так долго, что Кахым забеспокоился: не лопнул бы от столь бурного смеха.
А Зулькарнай ликовал от счастья: он стеснялся благодарить Кахыма, хотя и понимал, что именно командир полка его так возвысил чином; розово-смуглое, с пушком усиков над крупной ярко-алой губою лицо так и лучилось светом юности.
— Да будет к тебе судьба и далее так же милостива! — серьезно, прочувствованно сказал Кахым, обнимая парня. — Отныне ты настоящий батыр, окунувшийся в военную купель. Ну, останусь в сражениях живым, за тебя-то я не боюсь — ты завороженный, вернемся на Урал, и сосватаю тебе самую красивую, самую разумную девушку!
Чувство восторга и любви к Кахыму переполняло душу Зулькарная, он даже слова не мог вымолвить и лишь улыбался застенчиво, робко.
— Девушки всего кантона с ума посходят, как узнают, что мой Зулькарнай зауряд-хорунжий! — подхватил Буранбай.
Кахым вдруг спохватился:
— Жена Янтурэ родила?
— Ясное дело, родила! — весело сказал ординарец.
— Так надо их проведать, — и Кахым направил коня в обоз, где стояли повозки и фургоны.
Всюду горели костры, джигиты уписывали за обе щеки жареное на шомполах мясо раненых, прирезанных лошадей. Кахыма они приветствовали жестами и возгласами — командир полка в бою доказал и свой ум, и свою смелость. Иные пожилые джигиты приглашали земляка к своему костру, к скатерке, но Кахым с улыбкой отказывался и ехал все дальше среди тесно поставленных фур, крытых фургонов. Он впервые заметил, что к коновязям привязаны широкоспинные немецкие тяжеловозы с толстыми, словно бревна, ногами.
— Отбили у французов, — поняв его вопросительный взгляд, сказал Буранбай.
— Смотри, чтобы не угнали от бауэров! — пригрозил Кахым.
— А если барон или там фон-барон присягнул Наполеону и улепетнул с ним за Рейн, так чего же с его конюшнями церемониться? — пожал плечами войсковой старшина. — Сколько наших обозных лошадей погибло за эти годы и от бескормицы, и от изнурения? Ремонта мы из-за Волги не получим.
— Так-то оно так, но все-таки, — сказал Кахым, чувствуя что спорить с Буранбаем ему не с руки.
У крытой повозки стоял Янтурэ с сознанием честно выполненного долга.
— Мальчик? — спросил Кахым, спрыгивая с седла.
Счастливый отец был оскорблен до глубины души:
— Конечно, не девочка! У меня этого в заводе нету — плодить девочек для чужих парней! — сказал Янтурэ, но, увидев за Буранбаем юного Зулькарная, притворно заохал: — Ай-хай, родилась бы дочка, взял бы через четырнадцать лет в зятья зауряд-хорунжего!
Зулькарнаю словно плеснули в лицо ковш кипятка: побагровел и даже вспотел, отвернулся, отошел, но увидев, как дружелюбно смотрели на него и Кахым, и собравшиеся кругом джигиты, успокоился, приосанился и даже тронул пальцем усики.
Из кузова выглянула, прикрывая, по обычаю, платком рот, Сахиба и показала издалека запеленатого младенца; улыбалась она и утомленно, и просветленно.