Исследователи постсовременности указывают на овеществленность личности, когда вещные законы доминируют над гуманностью, а просветительский разум предстает как банкрот. Тот полюс постмодерна, который свидетельствует об эгоцентризме, может быть связан, в глазах Фестера, с учением о воле, которая выражается в развертывании различных форм индивидуации. Именно на ее почве пытаются взрастить крайние формы индивидуализма. Однако Шопенгауэр хотел положить предел принципу индивидуации: индивид, указывал он, должен деиндивидуализироваться в истинную самость, которая живет не только в собственной личности как отдельном явлении, но и в других людях. Проблема деиндивидуации связана с дедраматизацией человеческого существования в порочном мире с помощью этики невовлеченности в политику, трансформации ее в эстетику. Кроме того, в духе постмодерна Шопенгауэр соединяет воедино критику познания, психосоциологическую этику, эстетику и даже музыку (там же. С. 38).
Постмодерн, по выражению Умберто Эко, занят перетряхиванием прошлого. В указанных сочинениях Шопенгауэр предстает как адепт постсовременности, построивший свое учение на идеях учителей мудрости былых эпох. Та истина, которую он открыл, имеет значение для самопознания человечества и для его движения путем сострадания к этике умеренного счастья. Тем самым преподается урок попыткам современных сторонников нигилистического мировидения в постмодернизме представить философа как ниспровергателя современных ему ценностей, как защитника иррационализма, эгоцентризма и релятивизма.
Глава тринадцатая. Шопенгауэр и русская культура
Зеркало идейного размежевания
Любые цивилизационные образцы философии, складывающиеся в определенных исторических условиях, несут на себе печать своего происхождения — своих языка и истории, душевно-духовного склада создателя, получающих выражение не только в языке, но и в подходе к кардинальным философским проблемам. Никто не оспаривает особенности китайской или индийской мысли. В конечном счете мировая мудрость, имеющая общечеловеческий характер, подобно мировой литературе, существует в национально-личностной форме, по-своему уникальной. В этом плане споры о том, чья философия является «более прогрессивной» или «более отсталой», бессмысленны. Еще в XIX веке о национальном своеобразии собственной философии заговорили немцы — Фихте в «Речах к немецкой нации»; Гегель во вступительной речи к курсу лекций, читанных в Гейдельберге (1816), заявил, что за пределами Германии философия уступила место совершенствованию в науках и сохраняется в полной мере только в Германии; Шеллинг, читая в 1827 году вводный курс в Мюнхенском университете, отметил, что ограничивается изложением немецкой философии, потому что философия такого рода существует только в Германии. Ее отличает внимание к чистому разуму, в то время как в других странах ее утверждают как науку эмпирическую. «Нелепо требовать от англичан или французов отказаться от эмпиризма, который они столь успешно применяют, и не перед ними, а перед немцами стоит задача создать положительную систему, поднять ее до такого уровня, на котором она сольется с расширенным и очищенным эмпиризмом. Ибо подлинно всеобщая философия не может быть достоянием одной нации» (70. Т. 2. С. 560).
Если иметь в виду современную западноевропейскую мысль, то в ней по-прежнему различают англо-американскую и континентальную философии, в основе которых лежат различные нормы высказываний и различное понимание предмета философствования. Известный американский философ Р. Рорти назвал аналитическую философию специфическим творением англоязычного мира (60), а итальянская исследовательница американской философии XX века Дж. Боррадори усматривает даже наличие «атлантического вала» между американской и континентальной философией (10). Английский историк философии У. Харвей пытался проследить особые подходы к задачам французской, английской и немецкой философии, детерминированные лингвистическими различиями (99). Нельзя сказать, что национальная мысль самодостаточна, хотя в определенных условиях имеет место и обособленность. Но взаимодействие или взаимообогащение на протяжении веков всегда имело место, что не мешало национальной мысли сохранять особенности и самобытность. Молодой отечественный ученый В. В. Ванчугов называет изучение реакции этноса на новую для нее мысль этнософией.
Русская мысль была неразрывно связана с действительностью: часто публицистика была ее рупором, а эмоционально-образный стиль философствования, обращенный скорее к интуитивным прозрениям, чем к строгим логическим суждениям, реализовывался в художественных произведениях. В этом плане русская литература — кладезь самобытной философии, да и философы были отменными литераторами. В середине XIX — начале XX века, когда окончательно сложилась профессиональная философия, названная философско-религиозным ренессансом, и ее идеи стали воплощаться в трактатах и специальных исследованиях, они сохранили свой живой язык и образность.
Всемирная отзывчивость русского ума общеизвестна. В XIX веке русская мысль была ориентирована на немецкий идеализм и романтизм: русские посещали Германию, слушали лекции Гегеля и Шеллинга, общались с романтиками, обучались в немецких университетах.
В начале XX века наблюдался интерес к прагматизму (главным образом американскому). Особое значение имело восприятие идей Шопенгауэра и Ницше. Интерес и даже увлечение немецким идеализмом объясняется подчас чувством «младшего брата» (114), параллелизмом с западной мыслью в духовных поисках (напр.: 23. С. 8), но почему-то русские по большей части оставались глухими к позитивистским течениям, а поиски абсолюта дали на русской почве богатый урожай: «младший брат» был разборчив в выборе духовной пищи.
В некоторых работах западных специалистов по русской культуре указывается, что в ней была воплощена мысль Шопенгауэра о жизни как юдоли страданий (141. С. 581). Это, разумеется, требует особых доказательств, ибо для русских писателей и публицистов первоисточником был их собственный опыт и самобытное мировидение.
Они сами страдали и видели страдания других собственными глазами, они показали неизмеримость страданий и бездны человеческих падений, но в то же время, исповедуя христианскую заповедь любви к ближнему, вникали не только в собственное страдание, они сострадали народу, к которому принадлежали. Они видели путь к спасению в утверждении абсолютного добра, во взаимной и обращенной к миру любви, залогом которой является его Создатель.
Эти принципы отличали мирови?дение и мораль русских писателей и мыслителей от философии Шопенгауэра: вся его этика была проникнута духом индивидуализма. Этика сострадания — это познание чужого страдания, понятого непосредственно из собственного и к нему приравненного, когда каждый при соприкосновении с любым существом способен сказать: «Это ты!» Этот вывод — безусловен, но он недостаточен для объяснения потенции и способности к любви, столь убедительно описанных в русской литературе, которую Томас Манн назвал «святой», а также в русской философии, где любовь — высший принцип абсолютной морали — критерия, направляющего поведение человека к доброму отношению к самому себе, к своим близким, к человечеству и к миру в целом.
В русской духовной культуре были иные измерения, чем на Западе: здесь личность была бессильной и бесправной, а порыв к личной свободе был как нигде глубоким. Чувство личной ответственности за нищету и бесправие было столь сильным, что в конце концов вылилось в XX веке — мы знаем во что. От государства ничего не ждали, а решение нравственных проблем несли в себе литература и публицистика, в центре внимания которых издавна были экзистенциальные проблемы, позже поставленные философией Шопенгауэра и своеобразно развитые в русском религиозно-философском ренессансе.
Проблема воли, свободы и произвола, свободы воли, воли к жизни, «кто виноват?» и «кто в ответе?», поиски добра, проблемы любви, счастья, терпения и смиренности и «если Бога нет, то все дозволено» — вечно живые темы русской духовности. Вспомним у Жуковского: «Счастье — не цель жизни»; у Пушкина: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Тютчев писал о стыдливости страданий русского человека. Что это такое? Терпение, принятие жизни, как она есть. Счастье — не погоня за ним, не программа жизни, а нечто родственное благодати. Русскому сознанию свойственно сознание собственного несовершенства и кротость, а также порыв к истинной любви между двумя любящими, между многими людьми — к другим народам, к человечеству, к свету белому и к Богу.