Я должен был это сделать, шептал он. У меня не было выбора. Но я когда-нибудь вернусь и разыщу подлинник.

На этих словах его голос надламывался, и он беспомощно плакал в ее объятиях, понимая, что он никогда не вернется, потому что моменты прояснения наступали редко и длились слишком недолго, чтобы успеть совершить что-нибудь важное еще хоть раз.

Армянский квартал, говорил он с надеждой, там я ее оставил. Я смогу ее разыскать, правда?

Конечно, сможешь, отвечала София, крепко обнимая его и утирая ему слезы, не в силах залечить своей простой любовью воспоминания о девятнадцати годах в Святой Земле, ужасах горной пещеры и шрамах на грязном полу иерусалимского подвала.

Ты можешь, говорила она, можешь, можешь, повторяла она с отчаянием, чувствуя, как тело его слабеет и обмякает в ее объятиях, а печальное выражение на лице уже сменяется придурковатой ухмылкой.

* * *

Через двадцать лет София забеременела. Она не хотела оставлять ребенка, но Валленштейн упрашивал ее, и в конце концов она согласилась. Согласилась она и назвать дитя Екатериной в честь монастыря, где он открыл свою новую религию.

Родился мальчик, и София исправно назвала его Екатерином, но рождение его стало для нее огромной трагедией. С того самого дня Валленштейн больше не разговаривал с ней, не прикасался, в упор не видел. Она не знала, что со своей обычной ухмылкой он обдумывает возможность того, что он все-таки не Мелхиседек, хоть тот и был августейшим первосвященником древности.

Уже не впервые приходила ему мысль о том, что он, наверное, Бог.

Теперь, после рождения сына, он был так ошеломлен собственной смелостью, что его ум, и без того донельзя смятенный, окончательно погрузился в неизбывный первозданный хаос. Екатерин стал Христом, а сам он пустился в безудержные прорицания из той Библии, которую закопал в Иерусалиме, и возврата из этих видений уже не было.

Теперь, когда он был Бог, и легионы его творений стали столь многочисленны, и протяженность Вселенной столь невероятно велика, — он не мог перестать говорить ни на мгновение. Но он также чувствовал, что продолжать разговаривать с камнями, деревьями и кустами было ниже его достоинства. То была обязанность Мелхиседека, носителя божественного послания.

Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?

Валленштейн навострил деревянное ухо, надеясь услышать какой-нибудь знакомый звук. Неудивительно, что, став Богом, он сразу же понял, что Бог тоже ни на минуту не умолкал. Да, Бог болтал так же непрерывно, как он, когда был Валленштейном, что ж тут удивительного. Но что такого важного мог сказать лишь он один?

Имя? Имя, которое он оглашал годами в своих стремительных речах? Имя, произносимое так благоговейно и так быстро, что уже не хватало времени включить в него какие-нибудь гласные звуки? Значит, такое, которое мог произнести только он? Имя, которое любому другому казалось бы бессмысленным набором звуков?

Валленштейн попытался произнести его отчетливо.

YHWH.[7]

Получилось правильно, и он повторил его еще раз, пораженный тем, что ему удалось выразить все мироздание и описать все его содержимое, просто назвав себя; именно это слово он искал долгие годы в речах, одно непроизносимое апокалиптическое слово, свое собственное имя.

YHWH.

Да, он уловил его тембр, и это был превосходный способ утверждения правды.

Он вдруг осклабился. Разгадав секрет слепца с пыльных дорог Ханаана, жившего три тысячи лет назад, он одним махом постиг и тайну полоумного писца. Он больше не станет тратить силы на речи, обращенные к камням, деревьям и кустам. Никогда больше не будет он есть, спать, надевать и снимать одежду, даже ходить по коридорам и садам, подыскивая разные слова в погоне за правдой. Отныне для него не будет ни зимы, ни лета, ни дня, ни ночи у подножия горы.

Он закончил автобиографическую справку, глаголет кончаться конец из концов конец, и теперь ему можно спокойно и вечно стоять не двигаясь, повторяя лишь собственное имя.

София печально слушала, как он выкрикивал эти бессмысленные звуки, понимая, что у нее остался лишь один способ спасти его, продлить его существование, и она взяла его за руку и повела в самый глубокий, глухой и темный тайник замка, вырезанный в скале на глубине нескольких сотен футов, усадила его на койку и заперла железную дверь; впоследствии она трижды в день преданно приносила ему воду и пищу и проводила с ним пару часов, любовно гладя его, пока он выкрикивал свое непостижимое имя всему множеству произведенных им миров, она поправляла ему деревянные нос и ухо, перед тем как поцеловать его на прощание, закрыть дверь и оставить его в полной тьме и тишине, чтобы он мог хотя бы на несколько секунд отвлечься от многочисленных обязанностей творца всех вещей и помолчать, осознав, что для того, чтобы жить, нужны еда и сон, а прожил бывший отшельник и мистификатор еще тридцать лет, дотянув в своем подземелье аж до 1906 года; любовь Софии помогла ему дожить до ста четырех лет, оставаясь глубоко захороненным в беспредельной тьме света, который Бог открыл для себя во Вселенной своей пещеры.

Глава 7

Тивериадские телеграммы

Странника влечет родина. Поспеши домой, странник.

Известие о победоносном сожжении своей книги в Базеле и направленном против него чрезвычайном парламентском акте Стронгбоу прочел в римской газете с опозданием на несколько месяцев.

Жил он тогда в Сафаде, центре каббалистики и каббалистов, и как-то утром пошел порыбачить к Тивериадскому озеру. Прохладный воздух, спокойная вода, вокруг тихо. Долго ли, коротко ли, а рыбу он поймал и стал искать в карманах халата, во что бы ее завернуть, но с собой у него оказался лишь потрепанный томик «Зохара».

Его внимание привлек шум на пригорке; туда забиралась говорливая компания паломников из Италии, чтобы сесть позавтракать как раз там, где Христос произнес Нагорную проповедь. Когда они проходили мимо, один пилигрим нетерпеливо разломил большой кусок салями и впился в него зубами, отшвырнув бумажную обертку, которую понесло ветерком вниз к Стронгбоу.

Стронгбоу уже собирался завернуть рыбу в эту газетную страницу, когда увидел свое имя — в заголовке, жирным шрифтом, — чуть ли не во рту у рыбы. Официальное сообщение было выдержано в оскорбительном тоне, но содержало все основные факты.

Стронгбоу тут же приторочил тяжелые бронзовые солнечные часы к поясу и зашагал по берегу к Тиверии, где квартировал небольшой турецкий гарнизон. Не говоря ни слова, он оттолкнул часовых и вломился в квартиру турецкого коменданта, молодого человека, который прихлебывал утренний кофе, не успев еще одеться.

Комендант схватил с ночного столика пистолет и от испуга выпустил все девять пуль в того, кого он принял за невероятно рослого араба с рыбой, гномоном и книжкой по еврейскому мистицизму. Когда все пули ушли в стену, араб спокойно положил на ночной столик рыбу, а рядом с ней — крону Марии Терезии.

Я только что поймал травоядную рыбу, питающуюся морскими водорослями, и хочу сообщить об этом улове в Англию.

Что?

Рыба Святого Петра, довольно костлявая, но вкусная. У вас есть телеграфная связь с Константинополем?

Да, прошептал перепуганный турок, переводя взгляд с рыбы на книгу, а с нее на золотой, затем на таинственные арабские афоризмы, выгравированные на солнечных часах.

Хорошо. Отправьте две моих телеграммы в Константинополь, кому-нибудь, кому вы доверяете или кого можете подкупить, укажите, чтобы их отнесли на гражданский телеграф и отправили в Лондон по адресу, который я вам назову.

Но я даже не знаю, кто вы.

Стронгбоу положил на стол возле рыбы вторую золотую монету. Турок прищурился.

Как я могу быть уверен, что улов ваш подлинный и ваша рыболовная экспедиция не наносит ущерба Османской Империи?