Вот и все, просто сказал он. Кончился. Готов.
Не говори так, Стерн.
Ну, не совсем еще, тут ты права. Осталось еще пару дел доделать. Кончится война, ты поедешь в Америку к Бернини и когда-нибудь снова встретишь Джо, конечно, встретишь. Что до меня, то я никуда не уеду от йеменских холмов, среди которых родился. Все-таки Якуб был прав. Я никуда не уеду.
Она опустила голову. Нечего было сказать. Стерн вдруг рассмеялся.
Как просто все в конце-то, правда. После всяческих борений, попыток верить, желания верить, всё подытожат и скажут две-три вещи. Жест. Фотография. И смерть.
Он неловко поднялся на ноги и швырнул пустую бутылку в сторону восходящего над горизонтом солнца; жест, который Джо когда-то на берегу Акабы сделал в сторону тьмы, на сей раз был адресован свету. Потом он взял ее фотоаппарат и запечатлел ее между сфинксом и пирамидами, щелкнула диафрагма, осталась их любовь, жизнерадостная Мод улыбается ему в их последний день, время, отведенное им соблазнами Священного города, соблазнами пустыни, закончилось, став тканью блестящего темного гобелена несокрушимых грез и бренных дней, которые они много лет проводили бок о бок с другими, плетение жизней, чреватое масштабными тайными войнами и молчанием столь же огромным, ткань то грубая, то мягкая, многоцветная мантия жизни.
Там жест, тут фотография, потертый и сверкающий веками покров. И невольные ткачи этого покрывала, духи презренные и торжествующие, нити гобелена, имена песков и морей, души, поминаемые шепотом любви, которая и сплетает хаос событий в единое целое, а десятилетия в эпохи.
Любовь, нежная, добрая и свирепая, насыщенная, изможденная и иллюзорная, проклятая, болезненная и святая. Любовь, потрясающе многоликая любовь. Она и только она способна вызвать из забвения жизни, затерянные в этом спектакле, часы, потерянные в забытьи.
Надежды и неудачи, преданные времени, демоны, вдавленные в тишину, духи, запечатленные в хаотической книге жизни, повторяющейся и противоречивой Библии, уходящей в бесконечность, многоцветном Синайском гобелене.
Итак, в тот вечер, успокоив кровь четвертью грана морфия, Стерн поплелся грязными каирскими улочками на свою последнюю встречу, он вошел в бар, сел на табурет и стал тихо беседовать со своим партнером, который, получая инструкции по тайной доставке оружия куда-то, где идет борьба за мир, все никак не мог понять, араб перед ним или еврей.
На улице послышался скрип тормозов, крики, ругань и пьяный хохот. Собеседник нервно поглядел на занавеску, отделявшую их от улицы, но Стерн, продолжая говорить, даже не повернул головы.
Молодые австралийцы, участвовавшие в тяжелом сражении на Крите, пережили на островах голодную и холодную в критских горах осень, а весной решили бежать в Египет и смогли на веслах пересечь Ливийское море. А теперь, выписавшись из госпиталя, где им залечили раны и приделали протезы взамен утраченных ног и рук, они пошли пьянствовать, драться и праздновать возвращение к жизни.
Крики. Шум драки и вопли на улице. Смех. Долбаные чурки. Потрепанная занавеска качнулась в сторону, и что-то тяжелое залетело в открытую дверь, но никто в комнате не двинулся с места. Никто, кроме Стерна, не понял, что это такое.
Стерн толкнул сидящего рядом и успел увидеть удивление на его лице, пока тот кувырком летел на пол, назад, прочь от ручной гранаты, медленно плывущей в воздухе.
Но Стерну в тот момент она казалась не гранатой, а таким же близким облачком, плывущим высоко над Храмом луны, парящим над пустыней воспоминанием о призрачных колоннах, фонтанах и водостоках, заросших миррой, руинах его детства.
Ослепительный свет в зеркале за стойкой бара, и внезапная смерть потопила во мраке звезды и вихри его жизни, искания и неудачи, яркий ослепительный свет, и последнее огромное видение Стерна, видение родины для всех народов его наследия, исчезло, словно он никогда не жил, разбилось, словно он никогда не страдал, и тщетная одержимость его закончилась ясным каирским вечером во время непредсказуемых боев 1942 года, и его неизменный костюм, который он надел на последнюю нелегальную встречу, и его лицо были разодраны осколками зеркала в полумраке арабского бара, где он остался смотреть на неподвижный теперь пейзаж, ставший свидетелем его смерти — навечно.