Но Прохор не почувствовал облегчения. Воздуха не хватало, грудь разрывалась от боли, а налитая кровью голова гудела, как пожарный колокол. Случайно Прохор ухватился за воздушный шланг и почувствовал, как в нем упруго пульсировал воздух. Но шланг так же, как и ноги, был придавлен ящиком, воздух не поступал в скафандр. На боте, очевидно, догадались о том, что водолаз попал в беду и попытались вытянуть его из воды, но спусковой конец натянулся, как зацепившаяся за корягу рыболовная леска, а Прохор, конечно, не сдвинулся с места.
— Запутался, не могу выйти без помощи другого водолаза, — закричал он в телефон. — Мне дурно. Поднимайте скорее.
В ушах зазвенело сильнее: бам-бам-бам-бам, — бил пожарный колокол. Сознание мутилось, слышались какие-то голоса, что-то огромное, страшное наваливалось на Прохора, душило. Будто в свете кровавого зарева он видел то мать, то Олянку, то деда Костя, они что-то кричали ему, но он ничего не слышал, только видел их беззвучно шевелящиеся губы и расширенные от ужаса глаза. Прохор потерял сознание.
«Сейчас проснется», — сказал у самого уха дед Кость.
Прохор открыл глаза.
Деда Костя не было. У койки стояли в белых халатах Виктор Олефиренко и врач. Оказывается, прошло уже много часов после того, как Прохора вытащили из воды и бот доставил его на берег.
С тех пор Прохор стал не то что бояться воды, но просто торопел перед нею. Вот стоит на трапе водолазного бота. Грузы и шлем давят ему плечи. Перед самыми глазами в иллюминаторе вода плещет. Он уцепился рукой за последнюю ступеньку трапа, слышит, как пальцы хрустят от напряжения, а разжать их не может. Вот, кажется, выпусти трап, и утянут тебя пудовые галоши, свинцовые грузы, неудобный скафандр в холодную и темную бездну. Навсегда утянут — ни солнца, ни неба, ни друзей-товарищей никогда уже больше не увидишь. Хочет Прохор улыбнуться сам себе, сбросить с себя оторопь, перестать думать о глубине и не может, чует, как холодный комок подкатывается к самому сердцу, как капельки пота выступают на лбу… Каждый раз ценою большого усилия воли он заставлял себя уйти на морское дно. Две-три секунды всего длилась эта борьба с самим собою. Никто ее не замечал…
Но Прохор-то знал, как она обессиливала его в самом начале спуска, знал, что если еще случится какая-нибудь неполадка, если один раз не совладает он с собой в эти две-три секунды, значит, не уйдет под воду; если хотя бы один раз не сумеет побороть свой страх перед пучиной, то останется побежденным навсегда, никогда не будет водолазом.
Да, никто не замечал его беды. Никто не видел, что молодой водолаз на какое-то мгновение дольше, чем следовало, держался за поручни трапа перед спуском под воду, что лицо его заливала смертельная бледность. А Прохору с каждым разом все хуже и хуже приходилось. Озноб брал его уже не на последней ступеньке трапа, а на первой. Потом, когда становился на галоши, еще позже, когда надевали на голову шлем… А дальше пошло так, что он за день до спусков покоя себе не находил. Страх глубины, как клещ, впился в него, где-то сзади, ниже левой лопатки, и все ближе подбирался к сердцу, все глубже запускал свои гибкие тонкие щупальца. Иногда Прохору казалось, что огромный невидимый спрут поселился в нем и сжимает его своими страшными лапами, высасывает и силу, и смелость, и совесть… Прохор был в отчаянии. Он злился на старшину, когда тот накануне объявлял о предстоящих спусках, — лучше сразу, внезапно: приказали и айда под воду.
И никто — ни старшина, ни командир корабля, ни корабельный врач, — ничего не замечали.
А Павел Иванович заметил. Как только Демич прибыл на корабль, на котором Павел Иванович служил специалистом водолазных работ, так на первой же тренировке и заметил. Вечером свободные от вахты офицеры после ужина обычно уходили в город или в каютах готовились к занятиям, а Павел Иванович к матросам тянулся. Как-то остались они вдвоем у обреза с окурками. Лейтенант спросил матроса о письмах из дому, поинтересовался учебой и постепенно перевел разговор на проведенную в тот день тренировку.
— Давно вы стали бояться воды? — неожиданно спросил лейтенант.
Прохор растерялся. Слышал он от старых водолазов, что когда человеком овладевает страх перед глубиной, — дело конченное, его немедленно отчисляют из водолазов. А Прохор боялся глубины и любил ее, стремился к ней, надеялся побороть в себе чувство страха. Поэтому и скрывал свою беду от других. Но если узнает о ней корабельный специалист водолазных работ, пожалуй, не станет возиться, на другой же день Прохора спишут на берег.
— Я помочь вам хочу, Демич, — мягко сказал лейтенант, касаясь рукой плеча Прохора. — Страх опыта боится. Надо чаще под воду спускаться. Завтра вместе на грунт пойдем. Хорошо?
Говорят: «Тяжело в ученье — легко в бою»… Не знает Прохор, в бою легко ли. Но ему и сейчас кажется, что за годы службы вода в море заметно посолонела. От его пота посолонела. Ох, и умеет же его выжимать с человека офицер Майборода, умеет! И вместе с потом всякую дурь: страх, лень, нерадение, несобранность. Много кое-чего он из Прохора выжал, пока водолазом сделал.
…И вот сидят они, демобилизованный матрос и бывший его командир, в кубрике, как будто никогда и не расставались. Прохору все хочется рассказать Павлу Ивановичу: и о погибшем в годы войны отце, и об обиде своей на Олефиренко, и о неприязни к Качуру, о неудачной попытке объясниться с Осадчим, повлиять на Бандурку, и даже… Нет, нет, этого он Павлу Ивановичу не скажет, об этом он даже самому себе еще боится признаться.
Павел Иванович внимательно слушает Прохора, положив узловатые коричневые от загара руки на стол и изредка поправляя падающую на лоб мягкую каштановую прядку волос. Густые брови то хмурятся, когда Прохор горячо говорит о несправедливом обвинении его в дезертирстве и о том, что в экипаже «Руслана» много неполадок, то высоко удивленно приподнимаются, когда Прохор рассказывает о водолазе Качуре. Странный этот Качур, и все, что он говорил Демичу, конечно, вранье: не может водолаз припрятывать в море ценности, найденные на затонувшем судне, и потом тайком поднимать и сбывать их куда-то, ведь каждый спуск под контролем, на виду у экипажа. Но зачем ему было предлагать Прохору деньги? В какие темные махинации Качур хотел запутать его, и почему то запугивал Прохора, то старался задобрить, подружиться? Честный человек так вести себя не будет.
— Ну, хорошо, Олефиренко вас не понял, допустим. Но ведь можно было обо всем рассказать на собрании, поставить вопрос честно и прямо: так и так, мол, ребята, не таким должен быть экипаж коммунистического труда, не так строители коммунизма должны поступать. По-моему, поняли бы вас товарищи и поддержали бы, если нужно, и Олефиренко поправят, а уж с Качуром обязательно разберутся.
— Пробовал, — безнадежно махнул рукой Прохор.
— Ну и что же?
— Не поверили. Мало того, обвинили меня в подрыве авторитета ударника коммунистического труда, в клевете на экипаж…
— Кто обвинил?
— Комсомольское собрание, кто же.
— Олефиренко выступал?
— Нет.
— А кто?
— Да сам же Качур и выступил, изобразил все так, будто я по злобе на него клевещу, хочу у него невесту отбить, меня же в аморалке обвинил.
— Вон как! А что за невеста такая?
— Да какая она ему невеста, — рассердился Прохор. — Искалечить девушке жизнь хочет. А она его ненавидит и боится. Вот какая она невеста.
— Ну, а вы-то ее любите, ухаживаете за ней? — допытывался Павел Иванович.
Прохор замолчал. Любит ли он ее? Вот это и есть тот вопрос, на который он даже сам себе ответить не может. Есть что-то в Люде такое, что заставляет Прохора все чаще и чаще думать о ней, о ее судьбе, о том, что надо ей как-то помочь, чем-то обрадовать, чтобы она чаще улыбалась, ведь ей так идет улыбка, она становится очень красивой, когда улыбается. И Прохору хотелось видеть ее красивой и радостной. Но разве это и есть любовь?
Павел Иванович пристально посмотрел на Прохора и, кажется, отгадав ответ на свой вопрос, не стал дальше расспрашивать о девушке.