ПИСЬМО, ПОЛУЧЕННОЕ ЧЕРЕЗ ВОСЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ

Из записок главного старшины Лаврентия Баташова.

«Мы выполнили задачу: все торпеды выпустили по целям и покинули квадрат патрулирования. Вечером всплыли, зарядили аккумуляторы. Пошли средним, в надводном положении, — командир решил израсходовать остаток соляра и поберечь аккумуляторы. Мой побратим гидроакустик Макар Лагода объяснял это еще и тем, что за день верхний слой воды сильно нагрелся и между ним и донным холодным слоем образовался какой-то слой скачка, через который будто бы почти совсем не проходят акустические волны. «Ночь да прибрежные скалы, — говорил Макар, — укрывают нас сверху от надводного врага и его радиолокаторов, а слой скачка — снизу — от гидроакустиков фашистских подводных лодок. Вот командир и использует эту защиту».

Я только вернулся с мостика в свой отсек, как раздался сигнал боевой тревоги, я почувствовал, что лодка начала увеличивать скорость, и тотчас услышал по трансляции голос капитан-лейтенанта Лодякова: «Прямо по курсу всплывает неизвестная подводная лодка. Торпед для атаки у нас нет. Идем на таран. Верю, что каждый из вас умом и сердцем поймет правильность моего решения и выполнит свой долг перед Отечеством…»

Дизелисты, наверное, сделали все, что могли: лодка дрожала от напряжения, и с подволока сыпалась изоляция. Но это продолжалось недолго. Раздался треск, палуба вырвалась из-под ног, страшная сила бросила нас на переборку электромоторного отсека. Я пришел в себя, когда лодка еще трещала и кренилась на корму. Хотел подняться на ноги, но сильный толчок снова повалил меня на крышку торпедного аппарата. Затем в отсеке стало темной тихо. Ощупью я разыскал своих товарищей. Богдан Андриец был легко контужен и скоро очнулся. А Вадим Антохин во время падения ударился головой, очевидно, о крышку торпедного аппарата, был весь в крови и в сознание не приходил. У Богдана оказался карманный фонарик. Мы перевязали Вадима и осмотрели отсек. Заметных повреждений нет, вода не поступает. Мы нашли гаечный ключ и начали стучать по переборке электромоторного отсека, чтобы узнать, что там делается. Ответа не было. Стучали еще и еще. Послышался ответный стук. Значит, и там люди живы. Попытались выяснить обстановку, узнать, как они себя чувствуют. Но сигналы с электромоторного были все тревожнее и тревожнее: отсек заполняется водой, нужна немедленная помощь. Я попытался открыть дверь, но она не поддавалась. Навалились вдвоем — не помогло. Начали бить ломами по дверям и задрайкам… Так продолжалось около трех часов. Но двери так сильно заклинило, что открыть их было невозможно.

В лодке стало тихо. Никто уже не стучал из соседнего отсека. Антохин умер. Пульс не прощупывается. Тело стынет. Мы положили его в сторонку и попрощались. Он был комсомольцем из Воронежа, веселым, хорошим парнем.

— Ночью я выходил на мостик курить и слышал запах полыни. Значит, берег недалеко, — сказал я Богдану. — Глубина, очевидно, небольшая. Попытаемся выйти.

Богдан молча кивнул головой.

Попробовали отдраить и открыть крышку выходного люка, но она, как и дверь в соседний отсек, заклинена.

— Попробуем через торпедный аппарат, — сказал Богдан.

Я знал, что «Катюша» уперлась кормой в грунт, но ничего не сказал Богдану. Передние крышки торпедных аппаратов, конечно же, не открылись. Но зато в боевом баллоне аппарата мы обнаружили сжатый воздух, который можно понемножку стравливать в отсек.

Израсходовалась батарейка Богданового фонарика. Трое суток мы просидели в темноте, без пищи и воды, и, главное, без надежды. Мы обо всем переговорили, обо всем условились. Конечно, нам жалко и страшно умирать. Но если «Катюше» удалось таранить вражескую лодку, то мы умираем не зря, и капитан-лейтенант Лодяков поступил правильно. Мы знаем, что Черное море всегда будет принадлежать нашему народу, всегда будет советским и… находили же люди затопленные тысячу лет тому назад города, почему же они не найдут «Катюшу»? Через год, через десять, через сто лет, но найдут. Может быть, найдут ее уже при полном коммунизме, когда не будет не только фашистов, но не будет ни капитализма, ни войн. Пусть же те счастливые коммунары вспомнят, что мы честно выполнили свой долг перед ними.

Мы поздно догадались с Богданом сделать из портсигара плошку и написать это письмо. Сейчас воздух кончается, мутится сознание и гаснет фитилек в плошке…

Скоро конец…

Мы не жалеем.

Счастья вам, люди!»

КОВАРНЫЙ ГАЗ

— Нагнись, я тебя поцелую! — перебравшись с катера на палубу «Руслана», закричал Иван Трофимович, в несколько прыжков добравшись до Прохора, обхватил руками его черную от загара могучую шею.

— Богатырь из богатырского рода! Потомок Железняка и Кривоноса. Разве не я тебе говорил, что следы твоего героического предка обязательно отыщутся! — не унимался он, пританцовывая на одной ноге вокруг Прохора и стуча деревянным протезом о палубу. — Немедленно отпускай бороду.

— Это зачем же еще? — засмеялся Прохор.

— Как зачем? Как зачем? Для полного сходства с твоим батькой. Мне нужен портрет дядьки Черномора, буду писать о нем повесть. Понял? Или думаешь, мои извилины совсем уже засорены холестерином и ни на что не способны?! Черта с два! Буду жрать только синие баклажаны с кукурузным маслом, гнать холестерин и писать повесть.

Приземистый, словно сбитый из упругих мускулов, он ни одной секунды не стоял на месте, вертелся, подпрыгивал, смеясь, хлопал себя ладонями по бедрам, рассказывая, жестикулировал. Деревянный протез гулко и не в лад стучал по палубе, и этот стук был чем-то посторонним, не связанным со всем существом Грача, чем-то лишним и противоестественным. Прохор с горечью подумал о том, что, пожалуй, никого так не обезображивает инвалидность, как этого полного жизненных сил, непоседливого, деятельного человека. Что ж, это и понятно: грязь особенно видна на чистом, а безобразное рядом с красотой. А Грач был красив! Красив лицом и фигурой, душой и мыслью, сердцем и действием. Вот почему людей так тянуло к нему. Вот почему Прохор, два часа тому назад узнавший судьбу своего отца, переживший в короткий срок целое сплетение как в каком-то вихре сменяющихся переживаний — боль утраты, сыновнюю гордость, беспредельную любовь к отцу, радость и огорчение, счастье и горе, — сейчас думал одновременно и об отце, и о Граче, о тех, кто не вернулся с войны, и о тех, кто вернулся, отмеченный уродством, увечием, порчей, зажившими и незажившими телесными и душевными ранами. Да разве только они, фронтовики, получили в наследство от войны раны и боль, разве только они гибли в окопах, на брустверах, на маршах, в атаках? А мы, их сыновья, разве не гибли вместе с ними, разве в наших сердцах не ноют страшные раны, хотя мы и не были на фронте, а многие и родились-то после войны. Но разве сердце юноши, выросшего без отца, свободно от боли? Разве дети, наблюдающие муки страдающих от ран родителей, сами не испытывают страшной боли? И разве эта боль, эта страшная память о войне, не обязывает их сделать все, чтобы войны не было, а если она все же будет, то сделать все, чтобы она была последней? Последней? Разве не о последней войне думал его отец, целуя колосья под разрывами фашистских мин, разве не об этом он думал, когда говорил сержанту Астахову: «В плену я не жилец. Не жилец и не мертвец». Он думал о мире без войны и плена, без фронта и тыла. О мире, о труде, о свободе, о счастье.

— Я, я виноват перед твоим предком, Прохор. Виноват! — прервал размышления Демича Иван Трофимович. — Перед ним и перед тобой виноват. Говорю это вполне серьезно, а не в припадке ложной самокритики.

— Ну, еще чего! — будто пробуждаясь от забытья, сразу застеснялся Прохор. — Вы и так, Иван Трофимович, сделали многое, не знаю, как и благодарить вас.

— Видал, какой всепрощенец! — быстро повернулся к подошедшему Олефиренко Грач. — А я ведь знал разведчика Астахова, бывал в его отделении. И капитана Цыбульского, командира роты, помню. И дядьку Черномора, его отца, и того рудого льстивого гада, что вокруг них увивался, вот пошевелю своими извилинами, так даже фамилию его вспомню. А о подвиге Демича-отца не написал…