Только в последнем, кормовом, торпедном отсеке было сухо. Там сохранилась полная герметичность переборок и корпуса, вода за все годы так и не проникла, все осталось так, как было в минуту трагической гибели. У левого торпедного аппарата вытянувшись лежал моряк со сложенными на груди руками. Двое других полусидели, прислонившись спиной к правому торпедному аппарату. Их склоненные друг к другу головы, казалось, были отягчены глубоким раздумьем.
Все в отсеке с очевидностью свидетельствовало об отчаянной борьбе людей за свою жизнь. Каждый предмет, который можно было использовать, — аварийные брусья, ломики, клинья, металлические штанги — все это подпирало водонепроницаемую переборку электромоторного отсека. Очевидно, отсюда Грозила прорваться вода, и люди всем, чем могли, старались ее укрепить. Гаечный ключ лежал так, будто кто-то только что прекратил перестукивание с соседями. Рядом с ключом — открытый металлический портсигар с обгоревшим фитильком, очевидно, последним светильником обитателей отсека. Куски старого бинта с почерневшими следами крови говорили о том, что кто-то был ранен, кому-то оказывалась помощь.
Водолазы стояли в скорбном молчании, невольно опустив головы.
Майборода первым пришел в себя и, сделав знак своим спутникам, чтобы они не сходили с места, подошел к телу главного старшины, осторожно притронулся рукой к его плечу. Тела засохли, окостенели, сухой разреженный воздух превратил их в мумии, объятия Лаврентия Баташова и его товарища были такими прочными, что друзей и сейчас нельзя было разнять, пришлось выносить вместе.
Павел Иванович тщательно обыскал карманы покойников, все уголки отсека, но не нашел не только письма, о котором сообщал Грач, но даже личных документов моряков. Это было единственное помещение, где документы могли хорошо сохраниться. Почему же в отсеке нет ни клочка бумаги?
Когда водолазы все вынесли из отсека на палубу и сняли маски, Прохор подал Майбороде небольшой кусочек замусоленного химического карандаша.
— Где вы его взяли? — заволновался Павел Иванович.
— Там, в отсеке, — спокойно сказал Прохор. — Лежал рядом с портсигаром.
Павел Иванович рассматривал карандаш так внимательно, как будто в его руках находилась величайшая ценность или, по крайней мере, редкая древность.
— Рядом с портсигаром? Так вот зачем нужен был им светильник? Они писали!.. Вы понимаете? — обратился он к Прохору, как будто сообщал о каком-то важном открытии. — Они писали, а в отсеке ни клочка бумажки. Куда же они девали написанное?
В это время что-то шлепнулось в воду. Рядом с бортом разбежались гибкие круги. Качур внимательно вытирал руки куском ветоши.
— Что вы бросили за борт? — резко спросил Майборода.
— Так, какое-то рванье, выпачканное тавотом, — не переставая вытирать руки, ответил Качур. — Под головой у мертвеца лежало.
Майборода проворчал какое-то ругательство и начал быстро снимать с себя снаряжение.
— Да оно плавает! — крикнул Прохор, посмотрев за борт.
— Достать немедленно! — приказал капитан-лейтенант.
Стоявший неподалеку Бандурка сорвал с себя рубашку, быстро вынул из кармана документы и папиросы, ткнул их в руки Прохору.
— Подержи-ка!
И спрыгнул за борт.
В выловленном Бандуркой свертке пропитанной тавотом парусины оказались три служебные книжки, два комсомольских билета, партийный билет Лаврентия Баташова, письмо с надписью на конверте «Корреспонденту Подорожному материал об Андрее Демиче» и несколько тетрадных листков, исписанных крупным торопливым почерком.
ЧЕРЕЗ ЛИНИЮ ФРОНТА
Из письма сержанта Астахова главному старшине Баташову:
«До сих пор не могу простить себе, зачем я согласился взять в разведку эту рыжую гадину с плоской, как у гадюки, мордой и маленькими бегающими глазками. И хитрый да увертливый он был тоже, как змея, так и вился возле меня да возле командира роты. Мне не хотелось брать его, но командир назначил его ко мне вместо раненого радиста Леши Зайцева.
Пошли втроем: я, он и Андрей Демич. Помнишь, во флотском экипаже, когда отправляли наш отряд под Южноморск, он стоял в моем отделении правофланговым, огромный такой, чернобородый, ты его еще дядькой Черномором назвал? Молчаливый человек с большими грустными глазами, мне он не очень нравился. Все, кажется, он думал о чем-то своем, берег что-то в душе от постороннего глаза. Один раз подполз я незаметно к его индивидуальному окопчику, а он набрал полные горсти пшеничных колосьев и тыкается в них губами. Думал, он голодный, жрать их хочет, присмотрелся, а он целует те колосья и молча плачет. Из кулаков он, что ли, — подумал я тогда.
Когда перешли линию фронта, наступил рассвет, двигаться дальше было опасно, и мы решили день переждать в плавнях. Спать хотелось, а делать было нечего, так от безделья совсем голова сонной дурью наливалась. А тут еще солнце пригревать начало — духота в плавнях невыносимая. Я приказал рыжему и Демичу спать, а сам остался на вахте. Через два часа разбудил Демича, сказал, покарауль, мол, два часа, потом буди его, а сам ложись досыпай. Он так и сделал. Когда я проснулся часа через три, Демич спал, а этого гада не было. Уполз подлюга. Рацию, гранаты и затворы из наших автоматов унес или, может, в болоте где утопил. В общем, остались мы безоружные в ближнем тылу противника. Понимаешь?.. Я матерюсь на чем свет стоит, а Демич молчит и крестится, молчит и крестится. Мне от его крещения совсем муторно на душе стало: один, думаю, гад ушел, сейчас и этот драпанет, ведь у него где-то на захваченной немцами территории семья осталась, Здоров он и страшен, что я с ним поделаю? «Теперь без оружия и без рации нам в тылу делать нечего», — говорю ему. «Без оружия боец — не боец», — равнодушно он мне отвечает, поглаживая свою черную бородищу. «Надо обратно к своим пробираться», — подаю мысль. «Ты командир, — говорит. — Тебе виднее». «Так что же нам, по-твоему, в плену оставаться?» — опрашиваю его озлясь. «В плену я не жилец, — глухо ворчит он мне, глядя куда-то в сторону. — Не жилец и… и не мертвец… Насчет плена ты, сержант, не забрехивайся. Осерчать могу». Видал какой?! Тут вопрос жизни или смерти решается, а он: осерчать могу! «Судить нас будет трибунал, — говорю ему, — за невыполнение боевого задания и потерю оружия». «На то и трибунал, — отвечает. — Ему виднее». «А разве мы виноваты?» — спрашиваю. «А то нет? — говорит. — Теперь за опоздание на работу крепко влетает, а мы такого гада через линию фронта переправили». И снова крестится. «Да ты хоть не молись, ради бога, — прошу его. — Бог твой теперь нам не поможет». «Сам знаю, — говорит. — Ты, сержант, давай лучше думай, как нам отсюда поскорее убраться. Эта шкура может выдать нас, неровен час, нагрянут, как перепелок накроют». Поверишь, за всю войну я впервые от него такую длинную фразу услышал.
В общем, до вечера мы с ним в другом месте пересидели, а как стемнело, начали обратно через линию фронта перебираться. Уже когда на ничейной земле были, фашисты нас обнаружили и начали минометный обстрел. Демич полз впереди, я — сзади. До своих было уже рукой подать, можно в пять минут добежать до окопов. «Поднимайся, бегом!» — кричу ему. Он побежал. Я тоже схватился на ноги. Но в ту минуту совсем рядом автомат ударил, ноги мои будто ватными стали, грохнулся я рядом с каким-то кустом полыни или чертополоха, руками землю рою, а на ноги встать не могу, не слушаются, проклятье. Ну, думаю, пропал ты, сержант Астахов, ни за цапову душу. Обидно погибать в полсотне шагов от своих… Только смотрю, ползет кто-то ко мне навстречу. Немцы ракетами все высветлили — каждый комок, каждую былинку на ничейной земле видно. А он ползет. «Куда ты, сумасшедший, убьют». А он шепчет: «Молчи, сержант. Нельзя нам врозь возвращаться». Взвалил меня на плечи и пополз обратно. Светло, как днем, воют мины, визжат осколки, свистят пули, а он ползет… Уже у края окопа настигла его смерть. Меня он успел свалить на руки товарищам, а сам остался на бруствере…
…Ноги у меня отрезаны. Только мне их не так жалко, как жалко Андрея, обидно, что я не любил его, не понимал…»