Дальше шли воспоминания Виктора. Большое степное село, где на одной мощенной булыжником улице и церковь, и больница, и «заезжий двор Бухарцова», и единственный двухэтажный белый дом, в котором разместились райком, райисполком, библиотека, суд, милиция — вся районная власть. От этой улицы во все концы петляли по оврагам и косогорам и тонули в вишневых садах другие улицы, беленькие и подслеповатые мазанки, нахлобучившие до самых окон соломенные брили крыш, широкие левады с шумливыми осокорями и плакучими вербами над тощим ручейком. После школы Виктору очень хотелось вместе с другими мальчишками заняться грачиными гнездами на осокорях или половить пескарей в ручье. Но надо было пораньше прийти домой, нянчить трехлетнюю Верочку, пока мать не вернется из библиотеки. Мать приходила поздно, а отец, худой, усталый, пропахший степью и пылью, и того позже. Район был глубинный, бездорожный, колхозы только-только становились на ноги, и секретарю райкома приходилось нелегко.

Часто поздним вечером, когда Виктор, дожидаясь отца, засыпал за книжкой, приходил сухонький, с рыжей бородкой торчком дед Ефим, райкомовский сторож, тщательно одергивал выгоревшую на солнце, застегнутую на все пуговицы гимнастерку и, приглаживая обеими руками коротко стриженую седину на голове, говорил, будто извинялся:

— Собрание сегодня на Лозоватских хуторах. Так что не ждите Францевича, заночевать, сказывал, может.

В ту страшную ночь дед Ефим пришел позже обычного, в сенцах долго обметал веником снег с валенок и крытого сукном полушубка, вошел, отозвал мать к порогу, что-то долго шептал ей.

— Не иначе по навету… — услышал Виктор.

Мать вскрикнула, схватилась обеими руками за сердце, стала белая-белая. Из-под закрытых век выкатилась крупная слеза.

— Ну… не партизанское дело плакать, — хмуро сказал дед Ефим. — О ребятенках подумай.

Снова долго о чем-то шептался с матерью, поглядывая на Виктора и спавшую на лежанке Верочку. Затем он помог матери собрать кое-какие вещички в чемодан, одеть детей. Снял полушубок:

— Накось, примерь, Владимировна.

Потом снял валенки, отдал матери, обулся в отцовские старые сапоги, сверху обмотал их овчиной.

На дворе мела метель. Лохматая кобыла, уныло опустив голову, вздрагивала всей кожей. Дед усадил всех в сани, обложил с боков снопами соломы и взялся за вожжи:

— Но, милая… Авось, к утру доберемся до станции.

До станции было тридцать верст. Виктор догадывался, что с отцом случилось что-то очень страшное, но спросить у матери не решался. А мать молчала, крепко прижимая к себе всхлипывающую Верочку. Виктор то засыпал под завывание вьюги, то просыпался от холода, сладковатого привкуса тающего снега и материнского шепота:

— Витенька, не спи, милый! Не спи, замерзнешь.

Ему все снилось, что едут они по дну огромной белой реки и никак не могут вынырнуть, никак не могут добраться до берега…

Не раз потом и в поезде, и у подножия Июнь-Корани, куда привезла детей Ольга Олефиренко, и даже в годы флотской службы, Виктору снились сладковатый, тающий снег и дно бесконечной белой реки. Сани бесшумно скользили по этому дну, над головой бурлили белые потоки, белая, как молоко, вода заполняла все вокруг, давила грудь, леденила шею, не давала возможности вздохнуть. Виктор мучительно долго ждал, когда же кончится река, когда можно будет набрать полную грудь воздуха, но так и просыпался, не дождавшись конца пути.

Реабилитирован!

Как побелели волосы и высохли плечи у матери, пока она дождалась этого слова! Какой болезненно-хилой выросла Верочка в ожидании этой весточки об отце! Двадцать три года ждали… Половина жизни прошла. А она могла бы пройти по-другому, если бы отец был с ними. У сотен тысяч прошла бы жизнь по-другому, если бы не этот… навет. Значит, были наветчики? Кто-то верил клевете? Верил или только делал вид, что верит и…

Виктор сжал кулаки. Пальцы хрустнули и побелели. Тело налилось тяжелой, гнетущей усталостью, будто на плечи легли свинцовые водолазные грузы…

Нет, он никогда не забудет слов матери, никогда не поверит никакому навету, никакой лжи… Конечно, Демич обижен на него. Но ведь он сам виноват. И незачем ему сеять подозрения, очернять товарища. В конце концов это подло с его стороны… Надо все-таки поговорить с Демичем по душам, ведь когда-то он был неплохим парнем…

МУЖЧИНЫ ДАЮТ ДРУГ ДРУГУ СЛОВО

Худой, похожий на рейдовую веху в шляпе мужчина, ухватив левой рукой за шиворот белоголового веснушчатого парнишку, правой наносил короткие сильные удары, стараясь попасть в лицо или в живот. А тот, согнувшись бубликом, так извивался и брыкался, что кулаки все время натыкались то на сухую спину, то на острые коленки, то на жилистые руки. Прохор увидел это, еще спускаясь по тропинке к причалу, и побежал к дерущимся.

Запыхавшийся здоровила наконец прижал паренька к земле и нацелился в него ногой, обутой в тяжелый кирзовый сапог.

— Спиридон! — раздался на причале резкий, решительный голос. — Брось пацана!

Нога, обутая в сапог, вздрогнула и медленно опустилась на бетон. Спиридон тяжело поднял бритую, насаженную на длинную шею голову.

— Брось, не то ударю!

Подпрыгивая на одной ноге, как грач по весенней пахоте, к дерущимся подскочил невысокий черный рыбак. Замахнувшись железным костылем, он пригрозил:

— Еще раз ударишь мальчишку, убью, гад!

Бритоголовый, наверно, хорошо знал характер одноногого. Он выругался, посмотрел на него злыми маленькими глазами, плюнул и, пнув еще раз свою жертву, подобрал оброненную в драке шляпу, медленно пошел к своим удочкам:

— Вот подлюга, за крючок чуть не убил пацана, — сказал черный, прыжком поворачиваясь к подбежавшему Прохору.

Веснушчатый мальчишка, почувствовав свободу, тотчас схватился на ноги, отряхнулся, как побитый петух, и, взбычив большой исцарапанный лоб, смотрел удивленными, совсем не обиженными и не благодарными глазами, готовый, как казалось Прохору, при первой же опасности пуститься со всех ног наутек.

— На кой черт тебе нужен был тот крючок, Ленька? — обратился к пареньку рыбак. — Ну, если уже так припекло, так попросил бы, неужели ж я не дал бы тебе? Зачем же с этим гадом, Масютою, связываться? Он не то что за крючок, за рыбью чешую тебе голову оторвать может.

А Леньке, оказывается, ой, как нужен был крючок! Он сбежал из дому, почти месяц шлялся по свету. Башмаки, купленные сестрой к началу учебного года, разбил вдрызг, форменный школьный костюм обменял на синюю капитанку, которую теперь так бережно отряхивал от пыли. Сейчас хорошая низка бычков все же скрасила бы возвращение Леньки домой. Правда, Люда кричать и бить не станет, тихо всплеснет руками, горестно всхлипнет:

— Что же мне делать с тобой, Ленюшка?

И странное дело. Драчуны-ровесники, колотя Леньку головой о стенку, расшибая ему в кровь губы и нос или обламывая хворостину о костистую Ленькину спину, не могли выбить из него ни слез, ни жалоб. А вот когда Люда всхлипывала это «Ленюшка», он, не стыдясь слез, подходил к сестре, садился рядом и, прижавшись белесыми вихрами к ее теплому, вздрагивающему от тихого плача плечу замирал. Вскоре затихала и Люда. И так они сидели, прижавшись друг к другу, долго-долго, пока через окно не вползали в комнату сумерки и, разлегшись по углам, не уступали место синему лунному свету. Леньке было тепло и покойно. И думалось обо всем легко и просто, хотя жизнь у Леньки тяжелая.

Трое сидят на причале. Трое думают об одной судьбе.

— Значит, говоришь, успеваемость у тебя скромная, а поведение бойкое? — спрашивает самый старший.

— Да, было, дядя Грач…

Ленька явно гордится тем, что двое взрослых, два моряка, разговаривают с ним как равные, и произносит эти слова неохотно, как будто вспоминает о чем-то давно прошедшем, о чем-то надоевшем и давно решенном.

— К директору вызывали?

— Да…

— Так… Ну, а как же все-таки школу бросил?

— Не захотел и все.

Прохор, пожалуй, стал бы ругать Леньку за нерадивость в учении, стал бы корить его даже за этот ухарский, нарочито небрежный тон, каким он говорил об учителе и школе, за дерзкие огоньки в серых глазах, невольно выдававших Ленькину обиду на всех и вся. Но Грач будто не замечал мальчишечьего гонора. Пригладив суставом указательного пальца тонкие стрельчатые усы, он хитро покосил темно-карим глазом на Леньку: