— Качур!
Он не обратил никакого внимания на возмущение Прохора, на его протест. И вдруг Прохор подумал: «Что-то придает ему наглости, дает ему право поучать меня, командовать мною». Ему стало стыдно и страшно этой мысли.
— Ты мне нравишься, товарищ Демич. Нравишься тем, что умен, — продолжал Качур, еще ближе пододвигаясь к Прохору. — Ты понял, что ждать всеобщего счастья так же глупо, как и рая на том свете. Ты, как и я, хочешь счастья не через сто лет и даже не через двадцать лет, а сейчас, сегодня: сто лет мы с тобой не проживем, а через двадцать лет будем уже старыми. Ты умен, ты хочешь счастья пока молод. Но ты и глуп. Очень глуп, товарищ Демич. И этим ты мне не нравишься. Ты уловил, что в Братск тебе ехать незачем, что не в твоем характере быть первостроителем в тайге? Очень хорошо! Так достань справки, предъяви медицинское свидетельство о том, что тебе и твоим потомкам до тридцатого колена тайга противопоказана, что единственная точка на планете, где твой драгоценный организм может гармонично развиваться, называется Южноморском или, в худшем случае, Ялтой. Этого мало? Присовокупи сюда пачку слезных писем старушки-матери к своему единственному сыну-кормильцу. Брось все эти беспристрастные свидетельства к ногам молодых энтузиастов, отправляющихся на освоение дальневосточной Тьмутаракани, и скажи, скажи проникновенно и слезно, как полагается молодому борцу за цивилизацию сибирских медведей: «Совесть не позволяет мне гармонично развиваться на берегу Черного моря. Пусть лучше съест мое тело таежный гнус, чем вечно будут терзать душу угрызения совести». А что касается старушки-матери, то заяви, что ты ее тоже приносишь в жертву благородному принципу. Если твои справки будут солидными, а слова душещипательными, если все это будет подкреплено ходатайством какой-нибудь организации в том смысле, что ей, этой организации, чистый зарез без такого водолаза, как Прохор Демич, то ручаюсь, что молодые энтузиасты возмутятся твоим поведением, изобличат тебя в забвении сыновнего долга, разъяснят тебе, что пренебрегать советами врачей неразумно и, вздохнув, выразят сожаление, что не смогут взять тебя с собой в Братск…
Качур многозначительно поднял палец на уровень собственного носа и посмотрел на Прохора так снисходительно, будто тот опростоволосился на самом простом деле.
— Так бы сделал Арсений Качур, и за ним осталось бы доброе имя энтузиаста. А что сделал Прохор Демич? Он перед отходом поезда брякнул о своем нежелании ехать в Братск и покрыл свое имя позором, от него отвернулись друзья, его никто не принимает всерьез по месту новой работы. Никто, кроме Арсения Качура. Потому что Качур — добрый, потому что Качур знает, что имеет дело с настоящим водолазом, а не с сопливым салажонком, который пищит от одного упоминания о спуске на глубину более десяти метров.
— Кончил? — спросил Прохор спокойно, хотя все в нем кипело.
— А тебе мало?
— Вполне достаточно. Ты мерзавец и подонок. Понял? Я сейчас пойду и всем расскажу о том, что ты последняя дрянь, а не специалист. Весь мир узнает об этом!
Черные звереныши сперва так удивились, так удивились, что чуть совсем не вылезли из нор-глазниц, но потом дрогнули и вползли в них медленно и основательно, и заблестели оттуда зло и насмешливо. Качур смеялся, тихо шипя.
— Весь мир, всеобщее счастье, человечество! Это неправильно употребляемые слова, это выдумка. Есть только человек-одиночка, есть личное, понимаешь, личное счастье, личное благополучие, личное, понимаешь?
— Вот ты и расскажешь об этом завтра всему экипажу.
— Дурак, тебя же слушать никто не будет. Тебе скажут: это ж разговоры, ты нам доказательства подай. Ты что, за руку меня схватил, свидетелей имеешь? И кто ты такой, товарищ Демич? Ты — дезертир с переднего края, ты отступник, ты маловер и нытик. И зачем тебе нужно, товарищ Демич, компрометировать нашего лучшего водолаза-специалиста, которого мы знаем как активного общественника, отзывчивого товарища, у которого в водолазной книжке записано столько глубоководных спусков, что тебе и не снилось столько. Зачем вам понадобилось, товарищ Демич, клеветать на нашего старшего, нашего бесстрашного, нашего трудолюбивого товарища? Может быть, вы, пользуясь своим личным знакомством с товарищем Олефиренко, хотите снять его фотокарточку с Доски передовых людей порта и повесить туда свою?
— Ты…
— Деточка, я борюсь за звание ударника коммунистического труда. Понял? И я получу это звание, милый мой… Я же испытывал тебя… дур-рак! Я хотел узнать, на какую низость способен тип, предавший своих товарищей, уехавших на Ангару.
— Ах, вот как! — Прохор выругался и неуклюже повернулся, чтобы уйти. Но железная лапа Качура вдруг легла на его плечо.
— И еще помни: бывают у водолазов случаи, когда на большой глубине вдруг лопается воздушный шланг. Лопается начисто, как срезанный. Вот так!
В руке Качура сверкнул нож, и кусок шланга, лежавший на банке, развалился надвое.
НА ТРОЛЛЕЙБУСНОЙ ОСТАНОВКЕ
— Виктор!
Он даже не оглянулся, прошел мимо. Широкая капитанка с узеньким нахимовским козырьком грациозно плыла над легким темно-синим макинтошем и вот-вот могла растаять в вечерних сумерках.
— Товарищ Олефиренко!
Он остановился, нетерпеливо крутя в руке сломанную сеточку каштана с огненно-рыжими листьями.
— Я по делу…
— По делу обычно разговариваю на борту судна.
— Дело очень важное, не терпящее отлагательства.
— Слушаю.
— Качура хорошо знаешь? Что он за человек?
— Водолаз, старший спусковой станции, беспартийный, холост, родителей не имеет. Золотые руки. Хорошо помогает товарищам в овладении специальностью. Занесен на Доску почета…
— Все это я знаю.
— Так в чем же дело?
— Как ты его понимаешь? Ну, ты лично?
— Это уже личные взгляды, а не служебные дела. Хотя могу ответить. Я представлял его на Доску почета. Лично ходатайствовал. Лично!
— Ну, а если этот самый Качур — жулик?
Виктор так резко повернулся к Прохору, что полы макинтоша хлопнули.
— Поймал? Есть доказательства? Или одни разговоры, болтовня, плетка о-бе-эс? Знаешь, есть такое, о-бе-эс: одна баба сбрехала? Так ты не очень слушай. И мне не мешай. Оревуар, как говорят французы…
— Подожди, Виктор. Еще скажи…
— Ну?
— Как ты меня понимаешь? Ну…
— Это уж тебе виднее, дорогой товарищ. Тебе виднее… И не приставай, спешу на свидание. Оревуар!
Он подбежал к тронувшемуся уже с места троллейбусу, вскочил на подножку, втиснулся в живую стену пассажиров.
Прохор видел: дверца медленно, с натугой закрылась. Троллейбус пошел быстрее и скрылся в темноте раньше, чем стих шелест шин по мокрому асфальту.
НЕ БУДЬТЕ РАВНОДУШНЫ, ЛЮДИ!
Ночь была, как в песне поется, — ясная, зоряная, видно, хоть иголки собирай. Только Прохору было и не до ночи, и не до песни, и не до сна. Он лежал в пустом кубрике, навзничь, на неразобранной койке, положив голову на огромные кулаки, и тяжело думал, вглядываясь черными, широко открытыми глазами в такую же черную темноту. Все, кроме вахтенных, ушли на берег, в кубрике было тихо, только мерно гудел вентилятор да в противоположном углу всхрапывал подвыпивший Осадчий.
Говорят, в далекой-далекой стране был случай: кто-то убил доброго, всеми уважаемого и любимого доктора, спасшего многих людей от злой смерти. Вскоре у одного пропащего пьяницы нашли докторские вещи и окровавленную одежду. Весь народ собрался судить злодея. Мудрейших стариков судьями поставили. Долго думали седые головы и определили: «Не может среди нас найтись такого человека, который бы убил нашего друга-доктора. Человек не способен пасть так низко». И весь народ признал приговор справедливым… В том краю, где такая вера в человека, где любят людей больше, чем истину, должно быть, нет униженных и оскорбленных, нет несчастных. Там сердце сердцу светит и греет…