Он взял Опою за руку и увел к себе. Она казалась удивленной и испуганной, и не знала, почему он берет ее в свой шатер. Но он понимал, — она ждала этого, от нее пахло кипарисом, миррой и шафраном, потому что на ночь она покрыла тело пастой из приготовленных ею благовоний, чтобы кожа надолго сохранила этот приятный и сладкий запах. Праздничное, длинное платье из тонкой заморской ткани, с расплывающимися бледно-красными и желтыми пятнами было на ней. Был на ней пестрый узорный пояс, и оттого, что она туго затянула его, плотно охватило платье крутые бедра, мелкими лучами, разбегающимися складками, обтянуло высоко выступающую грудь. Надела на голову высокую повязку, расшитую крупными цветными блестящими камешками; большие полумесяцы серег, украшенных подвесками, качались в ушах, рдевших под багряными волосами.

Спросила:

— Куда ты ведешь меня? Старый Гнур пришлет, прикажет мне идти обратно, не позволит оставаться с тобой...

— Гнур ничего о тебе больше не знает, — ответил он. — Нет у тебя другого господина, кроме меня.

Тогда она начала горевать.

— Зачем ты взял меня из шатра, где я жила? Было мне там хорошо, никто не обижал меня. Ходила я в степь собирать цветы, ткала ковры из цветной шерсти, своими руками варила господину обед, потому что он меня любил, как дочь.

— Теперь мне ты будешь варить обед и для меня ткать пестрые ковры и тонкие покрывала. Лучше тебе будет жить в моем шатре, — на мягких подушках будешь засыпать в моих объятиях.

Но она ничего не хотела слушать, закрыла лицо руками и плакала. И не желала смотреть на трофеи у входа, и на стоявших кругом рабов, и на новый большой шатер. Он хотел ввести ее внутрь, но она отказывалась.

— Я только невольница, а этот шатер приготовлен для невесты. Как я войду туда? Прикажи лучше поместить меня с твоими рабами, пошли прясть грубую шерсть и валять войлок.

Но он силой увлек ее в палатку, и она, продолжая плакать, стояла перед ложем.

Горел голубым светом язык пламени в отнятом у греков светильнике. В медном тагане тлели раскаленные уголья, оружие на стенах блестело, и узорные мягкие ковры были покрыты тонкими тканями.

Но он видел, что она плакала, и у негр сделалось смутно на сердце. Он сказал:

— Не нужно ни ковров, ни золота; возьму вооружение и коня и поеду разыскивать Ситалку.

На прощанье захотел посмотреть ей в глаза. Силой отвел от лица руки и увидел, что она тихо смеется и радуется. Ровные зубы влажно блестели за крупными, красными, улыбающимися губами. Широкое лицо, с выступающими скулами, рдело румянцем. Под вздрагивавшими веками большие светлые глаза искрились, лукаво смотрели из-под широких бровей, сплошной линией очертивших низкий белый лоб. Он привлек ее к себе, и пламя светильника сделалось тусклым.

Как душны были ковры, как горячи подушки... Было ли близко утро, он не знал. Она хотела пить. Губы ее казались смазанными кровью и обуглившимися. Он запутался пальцами в ее волосах, и ему не хотелось протянуть руку к сосуду с вином, стоявшему возле ложа. Но она говорила:

— Я истомлена, я устала, я хочу пить...

Он приложил к ее губам серебряную чашу; красной струйкой потекло вино по щеке, и он стал собирать его губами. Тогда она напоила его вином из своего рта.

Под утро по лагерю звучали трубы, и конское ржанье доносилось издалека. Но он не хотел выходить из палатки, и Опоя все крепче обнимала его.

— У тебя будут другие жены, может быть, ты полюбишь их больше, чем меня. Ты будешь целовать другие губы, другие слова будут они говорить тебе. Но ты не забудь эту ночь, даже если меня забудешь...

Как погас светильник, он не заметил. На отнятых у врагов коврах он спал, и рабы не смели его разбудить... Он проснулся и в темноте стал искать возле себя Опою. Но ее не было. Он встал, оделся в праздничное платье и вышел.

Был уже давно день. Осеннее небо было ясно и бледно. Степь за становищем желтела и рдела пламенными пятнами щавеля. И от прохладного прозрачного воздуха вливалась в грудь такая радость и бодрость, что она заставляла сердце вздуваться и прыгать, как запертую в груди птицу.

Опять был праздничный день. И снова скифы, собравшись у костров, пировали. Но он уже думал о Ситалке... Позор воину, забывшему о друге! Он пошел к царю и напомнил о его обещании.

Уезжая, он прощался в шатре с Опоей. Она плакала. Но разве она могла просить его остаться? Она прижималась к нему, распущенными волосами вытирала мокрое от слез лицо, а оседланный конь уже ржал у палатки...

Орик шумно вздыхал и поворачивался, заставляя трещать тонкие доски нар, на которых он лежал. Воспоминания приводили его в отчаяние. Еще острее, еще ярче заставляли испытывать теперешний позор и унижение. Казалось постыдным, что он остался жить и не перерезал себе горло, не проломил череп топором, не повесился.

Но навстречу поднималось бурное и настойчивое желание жить, заставлявшее мечтать о помощи из Скифии... Гнур может узнать от Идантирса о том, что Орик в сопровождении проводника отправился в Херсонес. Он может послать кого-нибудь найти его здесь или обратиться к царю Палаку, — тот напишет херсонесским властям.

Это казалось вполне возможным. Гнур — старый заслуженный воин, Октомасада ему не откажет, а Палак — всемогущ, Херсонес дрожит перед ним.

Гнур, несомненно, сделает все, что можно. Орик знает, что он любит его, ведь все его старшие сыновья убиты, а оставшиеся мальчики рождены другими женами, а не той, любимой, которая была матерью Орика.

Конечно, Гнур может его найти. Ведь удалось же Орику найти Ситалку? Если он не сумел его выкупить, то лишь потому, что был слишком молод и несдержан...

Он все больше верил в свои мечты. Надо потерпеть еще, может быть, год или немного больше, потом он снова вернется в степи, опять увидит своих, увидит Опою... Он начинал думать о ней и представлял ее себе все отчетливей. Ему казалось, что он почти обнимает ее, чувствует под руками ее гибкое, сильное тело, скользкую влажную кожу, слышит на своей щеке ее горячее дыхание... Он зажмуривал глаза и старался увидеть ее лицо. Но он не мог хорошо его вспомнить. Иногда ему даже казалось, что он лучше видит лицо той девушки, которую вывез из Ольвии.

Все равно — и Опоя, и другие невольницы ждут его, — и он вернется. Пусть даже Гнуру не удастся его разыскать — все равно. Он вернется туда не как беглец из плена, а окруженный новой славой, нагруженный богатой добычей. Он подговорит рабов, объединит всех недовольных, поднимет восстание, сделает то, чего не удается сделать могущественному Палаку. Усилия того разбиваются о каменные стены города, Орик захватит его изнутри...

Горе эллинам! Горе господам! Они будут умолять о пощаде, на коленях стоять у дверей домов, захваченных восставшими. Вместе с их женами и детьми они сделаются рабами и станут служить своему новому владыке, а непокорные будут избиты, изрублены, уничтожены...

Дрожа от яростного восторга, Орик представлял себе заваленные трупами улицы города, забрызганные кровью стены домов и себя — на взмыленном диком коне, топчущем опрокинутых врагов. Вопли и крики отовсюду. Багровый дым ползет и стелется над домами. Вьются рокочущие языки пламени...

Месть, месть!.. Что может быть слаще мести?..

Он ворвется, в дом, где живет тот старик, который называет себя его господином. Он схватит его за седую бороду, повлечёт за собой, чтобы вполне насладиться местью. Только наглядевшись на обесцвеченные ужасом глаза, только наслушавшись хриплых криков, он бросит его на землю и изрубит мечом на куски! На куски!..

Его охватывало бешенство. Он почти задыхался, садился и, вглядываясь в темноту широко раскрытыми глазами, шептал, скалил зубы и потрясал сжатыми кулаками.

Потом это постепенно проходило. Он ложился, старался думать спокойно или вовсе отгонял мысли.

Скоро вставать. Надо уснуть хоть ненадолго...

Он переворачивался на бок, сжимался, натягивал на себя засаленное рваное покрывало и старался согреться. Воздух в казарме делался все холоднее, проникал отовсюду, заставляя ежиться и трястись мелкой дрожью. Орик закрывался с головой, поднимал ко рту руки и дышал на них.