— Теперь, Сибилла, — пробормотал я, наклонившись немного вперед и замечая с болезненным интересом, что в продолжении последних нескольких минут ее рот еще больше разжался, и улыбка стала еще безобразнее, — теперь исповедуйся в своих грехах! Так как я здесь, чтобы слушать. Такое немое выразительное красноречие, как твое, заслуживает внимания!
Порыв ветра с воплем пронесся вокруг дома, окна задрожали, и свечи стали мерцать. Я подождал, пока не замерли все звуки, и тогда, бросив взгляд на мертвую жену, под внезапным впечатлением, что она слышала мои слова и знала, что я делал, я начал читать.
XXXV
Вот что заключал «последний документ», начатый отрывисто и без обращения.
«Я решилась умереть. Не от страсти или блажи, но по зрелому обсуждению и, как я думаю, необходимости. Мой мозг утомился задачами, мое тело утомилось жизнью; лучше покончить с этим. Идея смерти, означающая уничтожение, — сладка мне. Я рада, что по моей собственной воле я могу остановить это беспокойное бьющееся сердце, эту волнующуюся горячую кровь, эту мучительную боль нервов. Как я ни молода, но у меня теперь нет больше интереса к существованию, я ничего не вижу, кроме огненных глаз моего возлюбленного, его богоподобных черт, его порабощающей улыбки, и это потеряно для меня. На короткое время он был моим светом, моей жизнью — он ушел, и без него все пустота, все мрак. Как могла бы я влачить одна медленно проходящие часы, дни, недели, месяцы и годы? Хотя лучше быть одной, чем в скучной компании самоудовлетворенного, самодовольного и надменного дурака, как мой муж. Он покинул меня навсегда — так он говорит в письме, принесенном мне девушкой час назад. Это именно то, чего я ожидала от него: может ли человек его типа найти прощение за удар, нанесенный его самолюбию! Если б он изучил мою натуру, понял бы мои душевные волнения или старался бы, по крайней мере, руководить мной и помогать мне; если б он показал мне хоть какой-нибудь знак великой истинной любви, о которой иногда мечтают, но которую редко находят, — я думаю, мне было бы жаль его теперь, я даже просила бы у него прощения за то, что вышла за него замуж. Но он обращался со мной, как он мог бы обращаться с купленной любовницей, то есть он кормил меня, одевал, осыпал драгоценностями и снабжал деньгами за то, что я была игрушкой его страстей, но он не дал мне ни одного намека на симпатию, ни одного доказательства самоотверженности или человеческой снисходительности. Поэтому я ничего не должна. И теперь он и мой возлюбленный, который не будет моим любовником, уехали вместе; я свободна делать, что хочу, с этим маленьким пульсом во мне, называемым жизнью, который, в конце концов, — только легко рвущаяся нитка.
Никого нет, чтобы помешать мне покончить с собой. Хорошо, что у меня нет друзей; хорошо, что я познала лицемерие и притворство света и одолела тяжелые истины жизни, что нет любви без сладострастия, нет дружбы без личного интереса и нет так называемой добродетели без сопровождаемого ею сильнейшего порока. Кто, зная эти вещи, захочет принять в них участие! На краю могилы я оглядываюсь на короткую перспективу прожитых лет, и я вижу себя ребенком в этом самом месте, лесистом Виллосмире; я могу записать, как началась эта жизнь, которой я собираюсь положить конец.
Изнеженная, избалованная, постоянно слыша, что я должна „выглядеть хорошенькой“ и интересоваться нарядами, я уже в десять лет была способна к некоторому кокетству. Старые ловеласы, пахнувшие вином и табаком, любили брать меня на колени и щипать мое нежное тело; они прикасались к моим невинным губам своими губами, увядшими и зараженными поцелуями кокоток и „запятнанных голубок“ города! Я часто удивлялась, как эти люди смеют прикасаться к свежему ротику ребенка, зная, какие они скоты!
Я вижу мою няню, дрессированную лгунью, служительницу духа времени, которая выказывала большие притязания, чем королева, и которая запрещала мне разговаривать с тем или другим ребенком, потому что они были „ниже“ меня; затем идет моя гувернантка, полная щепетильности и жеманства, но дурная по нравственности, как редкая из женщин, хотя с „высшей рекомендацией“ и лучшими референциями, и принимающая вид самой добродетели, как многие лицемерные жены священников, каких я знала. Я скоро раскусила ее, так как, даже будучи ребенком, я была болезненно наблюдательна, и истории, рассказываемые ею и француженкой-горничной моей матери пониженным голосом и прерываемые время от времени грубым смехом, были достаточны, чтоб осветить мне ее настоящий характер.
Однако, несмотря на мое презрение к женщине строго благочестивой, а в душе развратной, я мало размышляла о трудных задачах природы. Я жила. Как мне кажется странным теперь писать о себе как о чем-то прошедшем и оконченном! Да, я жила в мечтательном, более или менее идиллическом настроении духа, думая и не отдавая себе отчета в думах, полная фантазий относительно цветов, деревьев и птиц, желая того, чего я не знала, по временам воображая себя то королевой, то крестьянкой.
Я любила читать и в особенности любила поэзию. Я внимательно изучала мистические стихи Шелли и считала его полубогом, и никогда, даже когда я все узнала о его жизни, я не могла представить его себе человеком с тонким фальцетом и „вольными“ замечаниями относительно женщин. Но я была уверена, что для его славы ему хорошо было утонуть в ранней молодости с окружающим его драматизмом и меланхолией; это спасло его, мне думается, от порочной и отталкивающей старости. Я обожала Кэтса, пока не узнала о его страсти к Фанни Браун — тогда очарование исчезло.
Я не могу объяснить — почему, я просто записываю факт. Я сделала героя из лорда Байрона; дело в том, что он всегда был для меня единственным героическим типом поэта. Сильный сам по себе и безжалостный в своей любви к женщинам, он по большей части обращался с ними, как они того заслуживали. Когда я читала любовные строчки этих людей, я думала: когда же придет и ко мне любовь? И каким блаженным состоянием я бы наслаждалась тогда! Затем наступило грубое пробуждение от моих грез, детство перешло в юность, и в шестнадцать лет мои родители повезли меня в город, чтобы „познакомиться с нравами и обычаями общества“ прежде, чем „выезжать“. О, эти нравы и обычаи! Я в совершенстве изучила их! Удивленная вначале, потом поставленная в тупик, не имея времени составить себе какоенибудь мнение об увиденном, я прошла через неопределенное „впечатление“ о таких вещах, о каких я никогда не воображала и не мечтала. Между тем, оставаясь в недоумении, я находилась в постоянной компании с молодыми девушками моего возраста и положения, которые, однако, знали свет гораздо больше меня. Мой отец вдруг объявил мне, что Виллосмир был для нас потерян — он не мог содержать его, — и что мы больше туда не вернемся! Ах, сколько слез я пролила! Какое горе это причинило мне! Я не понимала тогда тяжелых затруднений богатства или бедности; все, что я могла уяснить себе, было то, что двери моего милого старого дома были закрыты для меня навсегда.
После этого, мне кажется, я сделалась холодной и жестокой; я никогда не любила нежно мою мать — по правде сказать, я ее очень мало видела, так как она то ездила с визитами, то принимала визиты и редко была со мной; поэтому, когда она внезапно была поражена первым ударом паралича, это произвело на меня слабое впечатление.
У нее были доктора и сиделки — при мне продолжала быть гувернантка; и сестра моей матери тетя Шарлотта приехала, чтобы вести наш дом; таким образом я начала анализировать общество, не выражая моих мнений, о том, что я видела. Я еще не „выезжала“, но я бывала везде, куда приглашались девушки моих лет, и замечала многое, не показывая, что имела некоторую способность понимания. Я выработала в себе бесстрастную и холодную внешность, невнимательное, равнодушное, ледяное поведение, так как я открыла, что это многими принималось за неразвитость или глупость, и некоторые, в ином случае хитрые, господа говорили при мне откровеннее и нечаянно выдавали себя и свои пороки. Так началось мое „общественное образование“. Титулованные и знатные женщины приглашали меня „на чай запросто“, потому что я была, как им угодно было меня называть, „безвредной девочкой“, „хорошенькой, но скучной“, и позволяли мне присутствовать при приеме своих любовников, которые заходили к ним, когда их мужей не было дома.
Я помню, однажды одна важная леди, знаменитая своими бриллиантами и интимностью с королевой, поцеловала в моем присутствии своего кавалера, одного графа, известного спортсмена. Он чтото пробормотал относительно меня, я это слышала; но его влюбленная подруга шепотом ответила: „О, это только Сибилла Эльтон, она ничего не понимает“. Однако потом, когда он ушел, она, скаля зубы, повернулась ко мне и заметила: „Вы видели, как я поцеловала Берти, не правда ли? Я часто его целую; он для меня совсем как брат!“ Я ничего не ответила, я только неопределенно улыбнулась; а на следующий день она прислала мне ценное бриллиантовое кольцо, которое я ей тотчас же возвратила с маленькой запиской, объясняя, что я очень благодарна, но мой отец еще не позволяет мне носить бриллианты. Почему я вспоминаю сейчас эти мелочи? Удивительно — сейчас, когда я намереваюсь расстаться с жизнью и со всей ее ложью!.. Там, за окном моей спальни, поет маленькая птичка — что за милое создание! Я полагаю, что она счастлива, так как она не человек… Когда я прислушиваюсь к ее сладкому пению, слезы навертываются на мои глаза при мысли, что она будет продолжать жить и петь сегодня на закате, когда я уже буду мертва!
Последняя фраза была просто сентиментальной, так как мне ничуть не грустно умереть. Если б я чувствовала хоть малейшее сожаление, я бы не привела в исполнение свое намерение.
Я должна продолжать свой рассказ, так как в нем я пытаюсь сделать свой собственный анализ, чтобы узнать: не найдется ли оправданий для моей особенной натуры — не сделали ли, в конце концов, меня такой воспитание и общественная школа, или я действительно была дурна с самого рождения?
Окружавшие меня обстоятельства нисколько не способствовали смягчению или улучшению моего характера. Мне только минуло семнадцать лет, когда мой отец однажды утром позвал меня к себе в кабинет и рассказал настоящее положение наших дел. Я узнала, что он весь был в долгах — он жил на деньги, которые ему дали жиды-ростовщики, и эти деньги были даны ему с расчетом, что я, его единственная дочь, сделав богатую партию, заплачу все его долги с тяжелыми процентами.
Он говорил, что надеется на мое благоразумие, и когда явятся претенденты на мою руку, то прежде, чем поощрять их, я сообщу ему, чтобы он мог навести точные справки о размерах их состояния. Я тогда поняла, что была назначена на продажу. Я слушала его молча, пока он не кончил. Тогда я спросила его: „Любовь, я думаю, тут не принимается во внимание?“ Он засмеялся и заверил меня, что гораздо легче любить богатого человека, чем бедного, в чем я и удостоверюсь после маленького опыта. Он прибавил с некоторой нерешительностью, что для того, чтобы свести концы с концами, так как расходы городской жизни весьма значительны, он берет под свое покровительство одну молодую американку, мисс Дайану Чесней, которая желает познакомиться с английским обществом, и которая будет платить ему две тысячи гиней в год за эту привилегию и за услуги тети Шарлотты как chaperone [20]. Я не помню теперь, что я сказала, когда услыхала это; я знаю, что мои долго сдерживаемые чувства разразились бурей бешенства, и что на мгновение он был совершенно смущен силой моего негодования.
Американская пансионерка в нашем доме! Это казалось мне оскорбительным и неблагородным, но мой гнев был бесполезен; торг был заключен; мой отец, несмотря на свой гордый род и достойное положение в обществе, в моем мнении унизил себя до уровня какого-то содержателя меблированных комнат — и с этого времени я потеряла к нему мое прежнее уважение. Конечно, возможно, что я была не права, что я должна была почитать его за то, что он обратил свое имя в доходную статью, одалживая его, как покровительственный щит и арматуру для американки, желающей попасть в общество, но не имеющей ничего, кроме долларов вульгарного „железнодорожного короля“, но я не могла смотреть на это в таком свете — я ушла еще больше в саму себя и стала еще холоднее, сдержаннее и надменнее. Мисс Чесней приехала и всеми силами старалась подружиться со мной, но вскоре она нашла это невозможным. Я верю, что она добросердечное существо, но она дурно воспитана, как и все ее соотечественники; мне она с самого начала не понравилась, и я не давала себе труда скрывать это. Между тем, я знаю, она будет графиней Эльтон, как только это станет возможным, то есть после годового церемониального траура по моей матери, а, может быть, через три месяца по мне. Мой отец воображает себя еще молодым человеком, интересным, и он совершенно не в состоянии отказаться от богатства, которое она принесет ему. Когда она поселилась у нас, и тетя Шарлотта сделалась ее оплаченной chaperone, я редко выезжала на общественные собрания, так как я не могла выносить, чтобы нас видели вместе. Я проводила много времени в моей комнате и прочла много книг. Вся модная литература дня прошла через мои руки — если не для назидания мне, то для моего просвещения. Однажды — я помню хорошо этот день, сделавший переворот в моей внутренней жизни — я прочла роман одной женщины, который я сначала не поняла, но, перечитав некоторые его места во второй раз, я вдруг обнаружила все его ужасное сладострастие во всем его блеске, и это наполнило меня таким отвращением, что я с презрением швырнула роман на пол. Однако я видела в журналах похвальные отзывы о нем; на его бесстыдство намекали как на „смелость“; его вульгарность называли „блестящим остроумием“ — факт тот, что хвалебные столбцы, написанные о нем, привели меня к решению прочитать его снова. Ободренная современными „литературными цензорами“, я перечла его, и мало-помалу его коварная гнусность проникла в мою душу и засела там.
Я начала думать об этом, и вскоре нашла удовольствие в этих думах. Я посылала за другими книгами того же автора, и мой аппетит к этому сорту зудящих романов сделался острее.
Тем временем одна моя знакомая, дочь маркиза, девушка с большими черными глазами и губами, которые невольно напоминали свиное хрюкало, принесла мне два или три тома стихов Суинборна. Всегда преданная поэзии, считая ее величайшим из искусств и до того периода не знакомая с трудом этого писателя, я с жадностью набросилась на книги, ожидая насладиться обычными возвышенными волнениями души, которое поэт внушает смертным, менее божественно одаренном, чем он сам, что и составляет его привилегию и славу. Теперь я бы хотела, если смогу, объяснить ясное действие этого певуна-старика на мою душу — так как я думаю, что для многих женщин его произведения были более смертоносны, чем самый смертоносный яд, и гораздо более развращающими, чем какая-либо из пагубных книг Золя или других современных французских писателей.
Сначала я прочла поэмы быстро, находя некоторое удовольствие в их музыкальном размере и не обращая внимания на смысл стихов, но тотчас, как если б пламя молнии обнажило красивое дерево от украшающих его листьев, мой ум вдруг заметил жестокость и чувственность, скрытые под нарядною речью и убедительным стихом, — и на минуту я приостановила чтение и закрыла глаза, содрогнувшись и с болью в сердце. Была ли человеческая натура настолько гнусна, как ее выставляет этот человек? Разве не было Бога, но только сластолюбие? Были ли мужчины и женщины ниже и развращенней в своих страстях и аппетитах, чем животные? Я задумывалась и мечтала, я внимательно изучала „Фаустину“ и „Анакторию“, пока не почувствовала себя стащенной вниз до уровня разумения, считающей подобные гнусности благопристойностью; я упивалась дьявольским презрением поэта к Богу и читала опять и опять его стихи „Перед Распятием“, пока не выучила их наизусть — пока они не привели мои мысли к надменному презрению Христа и Его учений. Мне все равно теперь — теперь, когда без надежды, или веры, или любви, я собираюсь погрузиться в вечный мрак и безмолвие, — но ради тех, кто имеет утешение в религии, я спрашиваю: зачем в так называемой христианской стране такому безобразному кощунству, как „Перед Распятием“, позволено распространяться среди людей безо всякого порицания со стороны тех, кто избирает себя судьями в литературе? Я видела многих благородных писателей — невыслушанных, но осужденных; многие были обвинены в кощунстве, однако труды их имели совсем другое направление; но этим строчкам не возбраняется делать свое жестокое зло, а автор их прославляется, как если бы он был благодетелем рода человеческого. И я, в конце концов, пришла к заключению, что Суинборн прав в своих мнениях, и я последовала ленивому и безрассудному течению общественного движения, проводя дни за подобной литературой, обогащающей мой мозг знанием дурных и пагубных вещей. Если во мне и была душа, она была убита; свежесть духа исчезла: Суинборн вместе с другими помог мне пережить если не физически, то нравственно такую фазу порока, которая навсегда отравила мои мысли.
Я знаю, что есть какой-то смутный закон относительно запрещения некоторых книг, вредных для нравственности публики; если существует такое правило, то оно было слишком слабо применительно к автору „Анактории“, который, по праву поэта, вторгается во многие дома, принося нечестивые мысли в светлые и простые умы. Что касается меня, то после изучения его стихов для меня ничего не осталось святого; я судила о мужчинах как о скотах, и о женщинах — немногим лучше; у меня не было веры в честь, добродетель или правду, я была абсолютно равнодушна ко всему, кроме одного, и это было моим решением — испытать все, касающееся любви. Я должна была выйти замуж только по материальному расчету, но тем не менее я хотела любви — или того, что называется любовью; не идеальную страсть, но именно то, что мистер Суинборн и некоторые из восхваляемых романистов дня учили меня считать любовью.
Я начала раздумывать: когда и как я встречу своего любовника? Такие мысли, бывшие у меня в то время, могли бы заставить изумиться моралистов, возведших в ужасе руки, но для внешнего мира я была образчиком девической благопристойности, выдержанная и гордая.
Мужчины желали меня, но боялись, так как я никогда не давала им никаких поощрений, видя, что никто из них не достоин такой любви, какую я могла бы дать. Большинство было похоже на тщательно дрессированных павианов, порядочно одетых и артистически выбритых, но тем не менее все — со спазматическими гримасами, косыми взглядами и неуклюжими жестами волосатых лесных чудовищ. Когда мне минуло восемнадцать лет, я начала „выезжать“, то есть меня
Представили ко двору со всей пышностью, практикуемой в этих случаях. Перед тем, как ехать, мне сказали, что быть „представленной“ — весьма необходимая и важная вещь, что это гарантирует положение и репутацию. Королева не принимает тех, чье поведение не вполне корректно и добродетельно! Я засмеялась тогда и могу улыбнуться теперь, подумав об этом, — еще бы! Та самая дама, что представляла меня, имела двух незаконных сыновей, не известных ее законному мужу, и она была не единственной грешницей, играющей в придворной комедии! Некоторых женщин, бывших там в этот день, я не приняла бы — так позорна была их жизнь; однако они делали в положенное время свои реверансы с видом прекрасной добродетели и строгости. Время от времени случается, что какая-нибудь чрезвычайно красивая женщина, которой все остальные завидуют, за одну маленькую ошибку избирается „примером“ и исключается из двора, тогда как другие, нарушающие семьдесят семь раз законы приличия и нравственности, продолжают быть принятыми; но очень мало заботятся о репутации и престиже женщин, которых королева принимает. Если какой-нибудь из них откажут — значит, несомненно, что она к своим общественным безобразиям присоединяет великое преступление быть красивой, иначе не найдется ни одной, которая б шепнула о ее репутации! Я, что называется, произвела „фурор“ в день представления, то есть на меня устремились все взгляды, и мне открыто льстили некоторые из дам, слишком старые и некрасивые, чтоб завидовать, и с дерзкою презрительностью обошлись со мной те, что были еще довольно молоды для соперничества со мной.
Пройти в тронный зал было нелегко из-за большой толпы, и некоторые дамы употребляли довольно сильные выражения. Одна герцогиня как раз передо мной сказала своей спутнице: „Делайте, как я, толкайте ногой! Как можно сильней, набейте им синяков, мы тогда скорей доберемся!“ Это изысканное замечание сопровождалось смехом рыбной торговки и взглядом проститутки. Однако же это была „знатная леди“! И много подобных речей я слышала со всех сторон — меня эта толпа поразила своей вульгарностью и дурными манерами.
Когда я, наконец, делала реверанс перед троном и увидела величие империи в лице старой дамы с добрым лицом, выглядевшим очень усталым и скучным, рука которой была холодна, как лед, когда я поцеловала ее, я почувствовала к ней жалость в ее высоком положении.
Кто захотел бы быть монархом, обреченным непрерывно принимать компанию дураков! Я быстро проделала все, что от меня требовалось, и возвратилась домой более или менее утомленная, с отвращением ко всей церемонии, и на следующий день я нашла, что мой „дебют“ дал мне положение „первой красавицы“, или, другими словами, что я теперь формально была выставлена на продажу. Это-то в сущности и разумеется под терминами „представляться“ и „выезжать“ на языке наших родителей. Моя жизнь теперь проходила в одевании, фотографировании, в позировании для модных художников, и мужчины осматривали меня с целью жениться. В обществе ясно поняли, что я не продавалась за известную цифру в год, и цена была слишком высока для большинства покупателей.
Как мне была противна моя постоянная выставка на брачном рынке! Сколько ненависти и презрения я питала к моему кругу за его жалкое лицемерие! Я вскоре открыла, что деньги были главной силой всех общественных успехов, что самые гордые и родовитые лица на свете легко соберутся под кровлей какого-нибудь вульгарного плебея, которому случится иметь достаточную кассу, чтоб кормить и принимать их.
В качестве примера этого я помню одну женщину, безобразную, косую и увядшую, которая при жизни своего отца до сорока лет имела на карманные расходы около трех полукрон в неделю, и которая после смерти отца, оставившего ей половину состояния, (другая половина отошла к его незаконным детям, о которых она никогда не слыхала, так как он всегда считался образчиком непорочной добродетели) внезапно превратилась в светскую женщину; и ей удалось, благодаря осторожной системе и обильной лести, собрать под свою кровлю многих из высшего общества страны. Некрасивая, увядшая и приближающаяся к пятидесятой весне, без грации, ума и талантов, она благодаря только своей кассе приглашала на свое обеды и вечера владетельных герцогов, и „титулы“, к их стыду, принимали ее приглашения. Я никогда не была в состоянии понять такое добровольное унижение людей истинно высокого рода: ведь не нуждаются же они в еде и увеселениях, так как и то, и другое они имеют в избытке каждый сезон! И мне кажется, они должны показывать лучший пример, чем толпиться на приемах у неинтересной и безобразной выскочки только потому, что у нее есть деньги.
Я ни разу не вошла в ее дом, хотя она имела дерзость приглашать меня; кроме того, я узнала, что она обещала одной из моих знакомых сто гиней, если та убедит меня появиться в ее залах: так как моя слава как „красавицы“, в соединении с моей гордостью и исключительностью, дали бы ее вечерам больший престиж, чем даже королевская особа могла ей дать. Она знала это, и я знала это — и, зная это, я никогда не удостаивала ее чем-либо большим, кроме поклона.
Но, хотя я нашла некоторое удовлетворение, мстя таким образом вульгарным выскочкам и общественным контрабандистам, я утомилась монотонностью и пустотой того, что великосветские люди называют „весельем“, и, внезапно заболев нервной лихорадкой, я на несколько недель для перемены воздуха была отправлена на берег моря с моей молоденькой кузиной, которая мне нравилась, потому что она была совсем не похожа на меня. Ее звали Ева Майтланд; ей было только шестнадцать лет, и она была чрезвычайно хрупкая — бедняжка! Она умерла за два месяца до моей свадьбы.
Она и я и прислуживавшая нам девушка поехали в Кромер, и однажды, сидя со мною на скале, она робко спросила, не знаю ли я писательницу по имени Мэвис Клер. Я сказала, что не знаю; тогда она протянула мне книгу, называющуюся „Крылья Психеи“.
— Прочти это! — сказала она серьезно. — Ты почувствуешь себя такой счастливой!
Я рассмеялась. Мысль, что современный автор может написать нечто, способное заставить человека почувствовать себя счастливым, показалась мне смешной; большинство из них имеют целью вселить отвращение к жизни и ненависть к своим ближним.
Однако, чтобы сделать удовольствие Еве, я прочла „Крылья Психеи“, и, если она не сделала меня счастливой, то она вызвала во мне удивление и глубокое уважение к женщине, написавшей такую книгу.
Я узнала о ней все: что она была молода, недурна собой, благородного характера и с незапятнанной репутацией, и что единственными ее врагами были критики печати. Этот последний пункт больше всего расположил меня в ее пользу, и я тотчас же купила все, что она написала, и ее произведения сделались для меня приютом отдохновения.
Ее жизненные теории — необыкновенные, поэтические, идеальные и прекрасные; хотя я не была в состоянии следовать им, но я всегда чувствовала себя на некоторое время смягченной и утешенной в самом желании, чтоб они были правдивы.
И эта женщина такая же, как ее книги — необыкновенная, поэтичная, идеальная и прекрасная; как странно подумать, что она теперь так близко от меня! Я могла бы послать за ней, если б хотела, и рассказать ей все, но она помешала бы мне выполнить мое решение. Она бы поженски обнимала и целовала меня, и держала б мои руки, и говорила бы: „Нет, Сибилла, нет! Вы сама не своя — вы должны прийти ко мне и успокоиться!“ Странная фантазия пришла мне в голову… Я хочу открыть окно и позвать ее; может быть, она в саду, идет сюда, чтобы повидать меня, и, если она услышит и ответит — кто знает!.. Да, быть может, мои мысли изменятся, и сама судьба примет иное направление.
Я звала ее. Три раза безмолвный воздух на закате солнца огласился нежным именем „Мэвис!“, и только маленький дрозд, качающийся на ветке сосны, ответил мне тихим осенним посвистыванием. Мэвис! Она не придет, сегодня Бог не сделает ее Своим вестником. Она не угадывает, она не знает этой трагедии моего сердца, самой великой, самой мучительной из всех трагедий. Если б она знала меня, какая я есть, что бы она обо мне подумала!
Возвращаюсь к тому времени, когда любовь явилась ко мне — любовь пылкая, страстная и вечная! Ах, какою дикою радостью была я проникнута! Каким безумным экстазом зажглась моя кровь!
Какие грезы овладели моим мозгом! Я увидела Лючио, и, казалось, великолепные глаза какого-нибудь великого ангела пролили свет в мою душу! С ним пришел его друг, в присутствии которого его красота только выигрывала — надменный, самодовольный дурак и миллионер Джеффри Темпест — тот, кто купил меня и кто, благодаря покупке, по закону называется моим мужем…»
20
Спутница (сопровождающая девушку)