Пришел день, когда я привел в исполнение это решение. Это был холодный и дождливый день, и я нашел Мэвис в ее рабочем кабинете, сидящую у яркого огня с крошечным терьером на коленях и верным сенбернаром, распростертым у ее ног. Она была погружена в чтение книги, и за ней наблюдала мраморная Паллада, непоколебимая и строгая. Когда я вошел, она встала и, отложив книгу, вместе с маленькой собачкой двинулась, чтобы встретить меня с симпатией, светившейся в ее ясных глазах, с безмолвной жалостью в трепещущей линии ее нежного рта. Было отрадно видеть, какую горечь она чувствовала за меня, и было странно, что я сам не мог чувствовать горечи. Обменявшись в замешательстве несколькими словами, я сел и безмолвно следил за нею, пока она занялась дровами в камине, чтобы заставить их ярче запылать, и мгновение избегала моего взгляда.
— Я полагаю, вы знаете, — начал я с грубой прямотой, — что история с усыпительной микстурой — выдумка для общества? Вы знаете, что моя жена сама намеренно отравилась?
Мэвис взглянула на меня со смущенным и сострадательным выражением.
— Я опасалась, что это так… — начала она нервно.
— О, тут ничего нет, чтобы опасаться или надеяться, — сказал я с бешенством. — Она сделала это. И можете ли вы догадаться, почему она это сделала? Потому, что она обезумела от своей порочности и сластолюбия, потому что она любила преступной любовью моего друга Лючио Риманца.
У Мэвис вырвался легкий болезненный крик, и она села, бледная и дрожащая.
— Я уверен, что вы можете быстро читать, — продолжал я. — Литераторы имеют способность быстро пробегать книги и в несколько минут схватить их главную суть. Прочтите это, — и я протянул ей свернутые страницы предсмертной исповеди Сибиллы. — Позвольте мне остаться здесь, пока вы узнаете из этого, какого рода женщина она была, и судите сами, достойна ли она, несмотря на свою красоту, сожаления!
— Простите, — сказала мягко Мэвис, — я бы не хотела читать то, что не предназначалось для моих глаз.
— Но это предназначалось для ваших глаз. — возразил я нетерпеливо. — По-видимому, это предназначалось для всех — это никому не адресовано. Тут есть упоминание о вас. Я прошу — нет, я приказываю, чтобы вы прочли это! Мне нужно ваше мнение, ваш совет. Быть может, по прочтении вы подадите мне мысль о какой-нибудь эпитафии, которую я написал бы на монументе, который я собираюсь воздвигнуть в ее священную и дорогую память!
Я закрыл лицо рукой, чтобы скрыть горькую усмешку, выдававшую мои мысли, и толкнул к ней рукопись. Очень неохотно она взяла ее и, медленно развернув, принялась читать.
На несколько минут воцарилось молчание, нарушаемое только потрескиванием дров в камине и мерным дыханием собак, которые теперь обе лежали, распростертые перед огнем. Я украдкой смотрел на женщину, славе которой я завидовал — на воздушную фигуру, на корону шелковистых волос, на изящное опущенное лицо, на маленькую белую классическую ручку, державшую исписанные листы так твердо и в то же время так нежно, — настоящую руку греческой Психеи; и я думал, какие близорукие ослы — многие литературные люди, которые полагают, что могут не допустить таких женщин, как Мэвис Клер, к приобретению всего, что может дать слава. Такая головка, как ее, хотя и покрытая светлыми локонами, не была ли предназначена своей прекрасной формой для покорения более слабых умов мужчин и женщин? Этот решительный маленький подбородок, который деликатно обрисовывался при свете огня, обнаруживал силу воли и неукротимое высокое стремление своей владелицы. А добрые глаза, нежный рот — не говорили ли они о самой сладкой любви, о самой чистой страсти, какие когда-либо находили место в женском сердце? Я забылся в мечтательной задумчивости; я думал о многих вещах, имевших мало отношения к моему прошедшему и настоящему. Я понял, что время от времени, с длинными промежутками, Бог создает женщину-гения с умом мыслителя и с душой ангела, и что такая женщина является роком для всех смертных, менее божественно одаренных, и славой для мира, в котором она живет.
Размышляя так, я наблюдал за лицом Мэвис Клер, и я видел, что ее глаза наполнились слезами, когда она читала. Почему она плачет, дивился я, над «последним документом», ничуть не тронувшим меня? Я почти содрогнулся, как бы пробудившись ото сна, когда ее голос, дрожащий от скорби, нарушил тишину; она вскочила, глядя на меня так, будто бы она видела какое-нибудь страшное видение.
— О, неужели вы так слепы, — крикнула она, — что не видите, что это означает? Разве вы не можете понять? Разве вы не знаете вашего злейшего врага?
— Моего злейшего врага? — повторил я, пораженный. — Вы удивляете меня, Мэвис. Какое отношение имею я, или мои враги, или мои друзья к последней исповеди моей жены? Она бредила между ядом и страстью, она не могла сказать, как вы видите из ее последних слов, умерла ли она или была еще жива, и ее писание, в силу таких обстоятельств, было феноменальным усилием, но оно не имеет отношения ко мне лично.
— Ради Бога, не будьте таким жестоким! — пылко сказала Мэвис. — Для меня эти последние слова Сибиллы, бедной, измученной, несчастной девочки, полны самого страшного значения. Вы мне хотите сказать, что не верите в будущую жизнь?
— Безусловно! — ответил я с убеждением.
— Значит, для вас это ничто? Это печальное уверение, что она не умерла, но она снова живет в неописуемых страданиях! Вы не верите в это?
— Разве кто-нибудь верит в бред умирающих! — ответил я. — Она, как я сказал, страдала муками яда и страсти и в этих муках писала…
— Так вас невозможно убедить в истине? — спросила Мэвис торжественно. — Неужели ваши умственные понятия так болезненны, что вы не знаете, вне всякого сомнения, что этот мир — только тень других миров, ожидающих нас? Уверяю вас, в один прекрасный день вы будете вынуждены принять это ужасное знание! Я знакома с вашими теориями; ваша жена имела такие же верования, или, скорее, неверия, как и вы, однако она наконец была убеждена! Я не буду пытаться доказывать вам. Если это последнее письмо несчастной девочки, на которой вы женились, не может открыть ваши глаза на вечные дела, каких вы не признаете, ничто никогда не поможет вам. Вы во власти вашего врага!
— О ком вы говорите, Мэвис? — удивленно спросил я, заметив, что она стояла как бы во сне, задумчиво устремив глаза в пространство, и ее разомкнутые губы дрожали.
— Ваш враг! Ваш враг! — энергично повторила она. — Мне чудится, что его тень стоит теперь вблизи вас! Послушайтесь этого голоса умершей, голоса Сибиллы, что она говорит!.. «О Господи, будь милосерден… Я знаю теперь, кто требует моего поклонения и тянет меня в мир пламени… его имя…»
— Хорошо! — пылко прервал я. — Она прервала здесь. Его имя?
— Лючио Риманец! — сказал Мэвис дрожащим голосом. — Я не знаю, откуда он пришел, но я беру Бога свидетелем моей веры, что он творец зла, злой дух в красивом человеческом образе, разрушитель и совратитель! Его проклятие пало на Сибиллу с той поры, когда она встретила его; то же проклятие лежит на вас! Оставьте его, если вы разумны, бегите от него, пока есть возможность, и никогда не позволяйте ему снова увидеть вас!
Она говорила с задыхающейся поспешностью, как бы движимая какойто силой; я глядел на нее, изумленный и несколько раздраженный.
— Такой ход действий для меня невозможен, Мэвис, — сказал я холодно. — Князь Риманец мой лучший друг; лучшего друга человек никогда не имел, и его верность мне была подвергнута тяжелому испытанию, которого не выдержало бы большинство людей. Я вам не все сказал.
И я передал в коротких словах сцену, разыгравшуюся между моей женой и Лючио, которой я был свидетелем в музыкальной галерее Виллосмира. Она слушала, но с очевидным усилием, и, откинув со лба прядь волос, она тяжело вздохнула.
— Мне очень жаль, но это не меняет моего убеждения! — сказал она. — Я смотрю на вашего лучшего друга как на вашего злейшего врага. И я чувствую что вы не познаете ужасного несчастия смерти вашей жены в его настоящем виде. Простите меня, если я попрошу вас теперь оставить меня; я чувствую, что больше не могу говорить о нем… Я бы хотела, чтобы я не читала его…