«Я понимаю – ты не захочешь жить здесь, на Болотах. Но не нужно видеть в этом проблему, родная моя. Я мог бы получить перевод в лабораторию Столичной полиции, если ты предпочитаешь Лондон. Или мы могли бы купить дом в Кембридже или в Норидже – выбирай, оба они – города вполне цивилизованные. Ты ведь говорила, что любишь жить среди шпилей. А еще, если ты захочешь, мы могли бы найти тебе квартиру в Лондоне, а я приезжал бы, как только смогу. Это может быть практически каждое воскресенье. Неделя без тебя покажется мне вечностью, но можно все перенести, только бы знать, что ты все еще моя. Ведь ты – моя! Все эти книги, все эти искания, все мое чтение – к чему все это было? Куда вело? Только ты научила меня, только с тобой я понял, как прост ответ».

Некоторые письма были крайне эротичны. Такие письма о любви, вероятно, писать всего труднее, ведь бесполезно надеяться на успех, думал Мэссингем. Неужели бедняга не понимал, что, раз страсть угасла, такие письма могут вызвать лишь отвращение? Наверное, любовники, которые обозначают самые интимные моменты тем языком, каким когда-то говорили у себя в детской, и есть самые мудрые. Тогда их эротизм хотя бы обретает сугубо личный характер. Здесь же сексуальные описания либо напоминали лоуренсовские своей вызывающей смущение страстностью, либо были бесстрастно холодны, как записи клинициста. С удивлением Мэссингем отметил, что его охватывает чувство, которое никак иначе, чем чувством стыда, не назовешь. И дело вовсе не в том, что некоторые излияния были до жестокости откровенными.

Он ведь привык внимательно вглядываться в скрытую порнографию той жизни, которой жертвы убийства жили до своей гибели; но эти письма, где грубая похоть существовала рядом, а то и вместе с высокими чувствами, не походили на то, с чем он был раньше знаком. Обнаженная боль, страдание, звучавшие в каждом письме, представлялись ему невротическими, иррациональными. Секс уже не мог шокировать Мэссингема. Любовь же, видимо, может, решил он.

Его потряс контраст между покоем, царившим в комнате этого человека, и бурями, таившимися в его душе. Он подумал: хорошо, что работа в полиции учит не хранить у себя ничего личного. Профессия полицейского так же убедительно, как религия, учит человека проживать каждый свой день, как если бы он был последним. И ведь не только насильственная смерть взламывает святая святых человека. Всякая внезапная смерть может привести к тому же. Если бы их вертолет потерпел аварию при посадке, что за картину представляли бы, на взгляд всего света, оставшиеся после него, Мэссингема, вещи? Как судили бы о нем по этим вещам? Конформист, мещанин с консервативными убеждениями, с навязчивой идеей поддержания физической формы? Homme moyen sensue[23] и, кстати говоря, moyen[24] во всем остальном? Он подумал об Эмме, в чьей постели проводил ночь, когда только мог, и которая, как он подозревал, когда-нибудь станет леди Дангэннон, если только не сумеет найти себе – а на это было все больше похоже – другого старшего сына, с лучшими перспективами и большим количеством свободного времени. Интересно, как Эмма, жизнерадостная гедонистка, откровенно наслаждавшаяся в постели, отнеслась бы к этим мастурбационным фантазиям смакующего собственные страдания человека, к этой унизительной хронике потерпевшей поражение любви?

Отдельный листок – всего полстранички – был исписан одним лишь именем: Доменика, Доменика, Доменика. Потом – Доменика Лорример – неловкое, мелодически неудачное сочетание. Возможно, и его поразила такая неблагозвучность, потому что он написал это только один раз. Буквы казались нарочито аккуратными, выписанными осторожной рукой, словно молоденькая девушка, втайне от всех, упражнялась в написании своего имени с новой фамилией, не зная еще, выйдет ли она замуж за ее носителя. Ни на одном из писем не было даты, не было ни обращения, ни подписи. Некоторые были явно черновиками, свидетельствовали о мучительных поисках ускользающего слова: рукописные страницы, искореженные бесчисленными вычеркиваниями.

Но вот Дэлглиш пододвинул к нему последнее письмо. Здесь не было никаких изменений, ничего неопределенного, и если и существовал черновик, Лорример его уничтожил. Это письмо было ясным и четким, словно официальное заявление. Каждое слово, каллиграфически выведенное черной пастой, прямым, без наклона, почерком, ровно выстраивалось по линейке рядом с другими, словно в упражнении по чистописанию. Может быть, это письмо он все-таки собирался наконец отправить.

«Я долго искал слова, чтобы объяснить тебе, что со мной произошло. Произошло из-за тебя. Ты знаешь, какого труда мне это стоит. Столько лет я занимался писанием официальных отчетов: одни и те же выражения, одни и те же сухие выводы. Мой мозг был компьютером, запрограммированным на смерть. Я существовал, словно человек, рожденный во тьме и живущий во мгле глубокой пещеры, который находит утешение и покой, скорчившись у жалкого костерка, и смотрит на черные тени, что мечутся по стенам, испещренным наскальными рисунками. Он все пытается отыскать в этих грубых очертаниях какое-то значение, смысл существования, помогающий вынести эту тьму. А потом явилась ты, взяла меня за руку и вывела на солнечный свет. И мне явился реальный мир, ослепляющий взгляд многоцветьем и красотой. И нужна была лишь твоя рука да чуть-чуть отваги, чтобы сделать несколько шагов прочь от теней и выдумок, к свету."Exeumbris et imagintibus in veritaten»[25]

Отложив письмо, Дэлглиш сказал:

– «О Господи, дай мне знать мой конец и число дней моих: дабы понял я, сколько мне дано длить жизнь мою».

Если бы ему дано было выбирать, Лорример скорее предпочел бы, чтобы его убийство не было отмщено, только бы ничьи другие глаза, кроме его собственных, не видели этих писем. А что думаете о них вы?

Мэссингем не был вполне уверен, чего от него ждут: должен ли он высказываться о содержании писем или о том, как они написаны? Он осторожно заметил:

– Отрывок о пещере – это очень сильно. Похоже, он долго над этим работал.

– Но не очень оригинально. Отдает Платоновой «Республикой». И как у Платона, яркий свет слепит глаза пещерного человека – до боли. Джордж Оруэлл где-то писал, что убийство, преступление уникальное, должно быть результатом сильных чувств. Вот вам, пожалуйста, сильные чувства. Только вот труп у нас, кажется, не тот.

– Вы полагаете, доктор Хоуарт знал, сэр?

– Почти наверняка. Поразительно, что никто другой в Лаборатории, очевидно, не знал. Такую информацию обычно не держат про себя, во всяком случае, миссис Бидуэлл это было бы не под силу. Думаю, сначала мы поговорим с поверенными – убедимся, что завещание не утратило силу, а потом повидаем эту даму.

Однако намеченный план пришлось изменить. Телефон на стене вдруг зазвонил, сразу взорвав покой комнаты. Мэссингем взял трубку. Звонил сержант Андерхилл, не очень успешно пытавшийся сдержать волнение, звеневшее в его голосе:

– Тут майор Хант – поверенный из конторы «Парджетер, Коулби и Хант», из Или звонит. Ему надо повидать мистера Дэлглиша. Он предпочел бы не обсуждать это по телефону. Он говорит, не могли бы вы перезвонить ему и сказать, когда мистеру Дэлглишу будет удобно к ним заехать. А еще, сэр, у нас свидетель обнаружился! Он сейчас в участке Гайз-Марш ждет. Альфред Годдард его звать. Он ехал вчера вечером в автобусе мимо Лаборатории. В девятичасовом автобусе, сэр.

Глава 3

– Ну, он по аллее чесал, как черт от ладана.

– А описать его вы можете?

– Да нет. Ну только он не старый был.

– Очень молодой?

– Да я ж не говорил, что молодой. Я его и не разглядел толком-то, как я могу сказать? А только мчался он не как старикашка какой.

– Может быть, он на автобус успеть хотел?

вернуться

23

Homme moyen sensue – человек средней чувственности (фр.).

вернуться

24

moyen – средний (фр.)

вернуться

25

От теней и выдумок – к истине (лат.).