Бьется в тесной… печурке… огонь, —

хрипловато чеканил Громов.

На поленьях смола, как слеза, —

зажмурившись, выговаривал Васильев.

Лейтенант Ларин, не решаясь подхватить, кивал в такт мелодии. А разведчик и врач вели песню дальше:

И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.

Сколько же их было — землянок, блиндажей, ходов сообщения, просто нор! Сколько перелопачено земли, и все ради того, чтобы дала приют, защитила, приняла предназначенные людям бомбы, снаряды, мины и пули!

Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой, —

неожиданно приятным баритоном запел Громов.

Я хочу, чтобы слышала ты, —

подхватил неуверенным баском Васильев, —

Как тоскует мой голос живой.

И вдруг в их дуэт вплелся звонкий, почти мальчишеский тенорок лейтенанта Ларина. Чуточку смущаясь, он взял мелодию на себя:

Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега…

Громов широко улыбнулся, взлохматил волосы на голове Игоря и еще крепче обнял его за плечи.

До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага.

Когда друзья стали петь последний куплет, послышалось робкое подвывание — это Рекс, строгий, невозмутимый Рекс, издавал какие-то горловые звуки. Трио умолкло. Умолк и Рекс. А когда офицеры, опрокинув еще по стаканчику, под размашистое дирижирование Васильева запели во весь голос:

Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви… —

Рекс выдал такую руладу с подвывом, что все со смеху схватились за животы.

— Ну и дела! Ну и чудеса! Да его надо не в разведку, его — в Большой, — постанывал доктор.

— И точно! Товарищ капитан, он же нас когда-нибудь демаскирует. Услышит в немецкой траншее губную гармошку и как врежет арию певца за сценой! — вытирал слезы Ларин.

А Громов только крякал:

— Ну, Рекс. Ну, ты даешь. Что же теперь с тобой делать? Иди-ка сюда!

Рекс подошел к хозяину, положил морду ему на колени и преданно уставился в глаза.

Громов потрепал стоящие торчком уши, отрезал кусок колбасы и протянул Рексу.

— Все хорошо, а чего-то не хватает! — вздохнул Васильев.

— Я знаю чего, — вставил Ларин.

Доктор недоуменно поднял брови.

— Салюта! — заявил Ларин. — Я однажды видел, еще до войны. Правда, не салют, а фейерверк, но все равно здорово!

— И я видел! — возбужденно подхватил Громов. — Первого мая — точно?

— Точно.

— В сороковом?

— В сороковом.

— Да, славяне, за такое зрелище полжизни отдать не жалко. Если бы нынешний салют увидел кто-нибудь из наших ребят, а потом рассказал… Но все они здесь, а салют там. Стоп! — загорелся вдруг Громов. — У меня идея! Завтра же напишу матери и попрошу рассказать о салюте.

— Я тоже! — вскочил Ларин. — А потом из их рассказов составим общую картину.

— Кому бы еще? — напряженно вспоминал Громов. — Некому. Все друзья на фронте.

— А что! — оживился Васильев. — Неплохая идея. А вообще-то, братцы, весь этот огонь и грохот нужен тыловикам, мы этим сыты по горло. Если честно, для меня лучший салют — тишина. Вот как сейчас.

— Да брось ты, — фыркнул Громов. — Тишина. Скажи еще: кабинет, кресло, книжные полки.

— А что, и кабинет неплохо, и книжные полки…

— После войны! Зарубите себе на носу, капитан Васильев: все это — после войны. А сейчас — и огонь, и грохот… До Берлина еще далеко.

— Да-а, далековато. Но мы дойдем! — неожиданно грохнул кулаком по столу Васильев.

— Дойдем! — согласно кивнул Громов. — За победу! — поднял он стакан. — За салют в Берлине!

XIX

Прав был Громов, когда говорил, что все их ребята здесь, а салют — там. При этом он имел в виду прежде всего свою роту, свой полк, свою дивизию, своих фронтовых друзей. Люди, в честь которых Москва салютовала двенадцатью артиллерийскими залпами, не могли видеть даже отблеска этого грандиозного фейерверка — все они были в блиндажах, окопах и землянках, порой на расстоянии броска гранаты от врага. Все, кроме одного, вернее — одной, израненной, измученной, чуть живой.

Она лежала на нижней полке зеленоватого вагона довоенного образца, старалась не стонать, когда машинист резко тормозил и так же резко бросал паровоз вперед, когда вагон швыряло на стрелках, но не удержалась и закричала: «Воздух!», — когда многоцветное зарево в полнеба величиной озарило медленно густеющую темноту летней ночи. Коротко, но почему-то не тревожно, а ликующе загудел паровоз. Ему вторили другие — и встречные, и те, что стояли на запасных путях. Началась такая какофония, а в небе полоскались такие немыслимо прекрасные зарницы, что все раненые потянулись к окнам.

— Что такое? Почему не останавливаемся?

— Почему молчат зенитчики?

— Не молчат. Слышите, какая канонада…

— Где мы?

— Люди-и-и! — радостно закричал кто-то. — Да ведь это же Москва!

— Как — Москва?

— Не может быть!

— Что здесь может так сильно гореть?

— Когда в Сталинграде горела нефть, по ночам тоже было светло.

— Неужели бомбили Москву? Неужели прорвались?

— Да ты что?! Сейчас же не сорок первый.

— Тихо вы, паникеры! Ничего нигде не горит. Это салют!

— Какой салют?

— Не может быть!

— Точно, салют!

— Сестричка! Доктор! — кричали раненые. — Что происходит?

— Салют, — не веря глазам, отвечали сгрудившиеся у открытых дверей вагона медики.

— А как же затемнение? Ведь налетят «юнкерсы».

— Значит, не налетят. Значит, руки коротки. Значит, пришел на нашу улицу праздник!

И тут в вагон вошел профессор Дроздов.

— Товарищи! — ликующе начал он. — То, что мы видим, — салют! Салют из ста двадцати четырех орудий в честь освободителей Орла и Белгорода. Все вы сражались в тех местах. Так что этот салют — в вашу честь! Ура, товарищи!

Что тут началось! Вагон-то был женский, поэтому вместо бодрого «ура» то тут, то там послышались всхлипы. Потом они перешли в громкий плач, который подхватили даже тяжелораненые. Профессор счел за благо ретироваться в мужской вагон.

Не отставала от своих соседок и Маша. В душе все пело, ее захлестывала радость, а из глаз почему-то лились слезы. К ней подсела прискакавшая на одной ноге девушка из соседнего купе.

— Все, девчонки! Все! Теперь будем жить! — сияла она.

— Будем! — подхватила блондинка с верхней полки, возбужденно размахивая культей оторванной руки. — Так будем жить, что всем чертям тошно станет!

— Не тошно, а завидно.

— Тошно от зависти! — рубанула культей блондинка.

— Я себе платье куплю. Батистовое, — робко заметила худышка с перебинтованной крест-накрест грудью. — И — на танцы!

— Точно, на танцы! — неожиданно для себя подхватила Маша.

— На танцы?! С твоим-то пузом?! Ну, ты, Машка, даешь! — захохотала девушка с костылями. — Кто тебя пригласит? У меня и то шансов больше. А что, сделаю хорошенький протезик, заявлюсь на танцплощадку, дождусь, когда объявят дамское танго, и приглашу самого кудрявенького, — чуть побледнев, продолжала она. — Я кудрявеньких люблю. Пусть только откажет!