— Ни в чем.

Или он чувствует, что его ответа ждет слишком много народу? Задумавшись над этим, я сам ощущаю, как меня снова охватывает паника. Тесным кольцом, давя со всех сторон, меня обжимают четверо: девушка, пенсионерка-радиомонтажница, этот проситель белка и нытик сзади (последний, правда, присутствует незримо, но в четверку он входит). Эти четверо, что примыкают ко мне, не страшны. Про них все известно — каждый уже высказался о себе. Но то, как свел глаза мусорщик, возможно подсчитывая действительных и потенциальных слушателей, и то обстоятельство, что монтажница рассказывает кому-то стоящему впереди о своем Роберте, — все это наводит меня на мысль, что каждый из четверых, примыкающих ко мне, в свою очередь примыкает к троим либо четверым, в зависимости от того, во внутреннем или внешнем ряду он стоит. Мой кружок, таким образом, раздается в стороны и включает уже тех, кто примыкает к моим примыкающим. Нужно остановиться и не думать о тех дальних, что примыкают к примыкающим моих примыкающих, потому что чувство всеобщей связанности — что ты не отдельное существо, а звено, впаянное в цепь, — как побежавший от искры пожар, размечет мою цельность по обеим сторонам очереди, растрясет ее по всей колонне, пока мое самосознание не вплавится в общую амальгаму. Потеряв себя, я умалюсь до ничтожного ома в грандиозной электрической цепи разочарования.

Все это не значит, что люди в очереди сливаются в одно пятно. Вовсе нет. Очередь — это совокупность отчетливых характеров. Вон впереди слева высокая черная фигура в красной вязаной фуражке с длиннющим козырьком и колоссальным синим помпоном. Кто-то сзади все время надрывно кашляет. Парень — третий от меня — считает себя модником, надев немыслимое вельветовое пальто зебровой окраски с черным воротником во всю ширину плеч. Несомненно, сильная личность — наевшийся чесноку. Для меня мысль раствориться среди ярких индивидуальностей куда страшнее, скажем, безликости, безымянности, беззакония и ссылки.

— Да шевелитесь там, черт возьми! — распаляет себя задний. — Не целый же день тут торчать.

Я снова стягиваю свой круг, стараюсь исключить мельтешащие подробности очереди, настраивая глаза на шейный пушок. Я шепчу:

— Парень, о котором вы рассказывали, этот Старр, — что вы не поделили?

Она полушепотом отвечает:

— Он ко всему придирался. Кошмарный характер!

Но, вынеся этот приговор, она тут же одергивает себя.

— Не знаю, где я сглупила. Иногда я такая глупая.

Я уже убедился, что ей не хватает уверенности в себе. Вряд ли она не уверена в себе оттого, что потеряла мужчину; скорее, она потеряла его из-за своей кротости (другое название неуверенности).

Решаю как-нибудь подбодрить ее, пусть знает, что похвастаться мне тоже нечем.

— Я не говорил вам, — я ей этого не говорил, хотя за три часа с четвертью мы сказали друг другу порядочно, — что развожусь?

Потрясена. Выражается это неожиданным образом. Впервые, мне кажется, за все утро она поворачивает голову влево, и я впервые представляю себе, каким может быть ее лицо целиком. Лица ведь не бывают симметричными; слева верхняя губа у нее чуть припухла, и ко мне обращен профиль повеселее, почти озорной. Мысленно я как бы уже смотрю ей в глаза, но не могу определить, широкое или узкое у нее лицо.

Бабуля начеку: девушка обернулась в ее сторону.

— Здравствуйте, милая.

Но девушка еле слышно вопросом отвечает на мой вопрос:

— Скверно?

— Очень скверно. Мы разъехались. Теперь адвокаты занимаются. Шесть месяцев тянется.

Бабуля не даст себя в обиду, она приступает к девушке требовательно:

— Вы с каким прошением, милочка?

Та отвечает:

— Хочу сменить работу.

— Зачем?

Чтобы и про меня не забывали, я говорю:

— Поверьте, это будет первое, о чем ее спросят у окошек.

Сам я уже спрашивал, и она объяснила: от дома до работы ей добираться четыре часа забитыми улицами, а в перемене места жительства ей уже дважды отказывали.

Но бабуле она отвечает так:

— Потому что моя работа не дает мне удовлетворения. Я хочу заниматься делом, которое принесет другим пользу. Работать, например, в Сент-Рафаэле, в Коннектикут-Вэлли или в чеширской исправительной школе.

Бабуля говорит:

— Думаете, им важно, что приносит удовлетворение вам? Ха!

Я в замешательстве. Не нравятся мне эти расспросы. И потом, девушка не из четверки примыкающих к монтажнице: она впереди и вторая направо от бабули. Она примыкает ко мне, а уже я примыкаю к бабуле — друг друга они не касаются. Я не желаю, чтобы меня вот так же потрошили чужие примыкающие. К примеру, я не желаю заводить знакомство с человеком, стоящим перед бабулей — пожилым, в засаленном черном костюме, — он к ней примыкает, она — ко мне; он примыкает к девушке, а девушка — ко мне. Когда он повернулся к ней что-то сказать, его лицо напомнило мне лицо моего отца, когда тот был уже стар и болей и неотвязно думал о смерти. Я его не касаюсь. И он меня не касается.

Бабуля, надо признаться, — само дружелюбие, сама навязчивость. Когда, повернув голову влево, я шептал девушке о разъезде с женой, она нас слышала. Она говорит мне:

— Молодой я работала в бюро путешествий. Был такой остров, я туда отправляла одиноких, если брак расстроился или кто не встретил свою любовь. И моя миссия — я, знаете, считала это своей миссией — была такая, чтобы собрать их вместе, и я их всех туда направляла, на этот островок. Где-то за Мартиникой. А уж как они там устраивались…

Глаза у нее плохие. По меньшей мере однажды ей уже снимали катаракту; возможно, у нее еще и глаукома. Огромные глазные яблоки за толстыми стеклами налиты добротой, бескорыстием, по-матерински алчны.

Через плечо девушки я смотрю на стоящего перед нею мужчину. Время от времени перебрасываясь с девушкой парой слов, он вертит головой, но я не разглядел его лица. Одет он в бурый спортивный пиджак из тяжелого габардина, вроде и хорошо сшитый, и, наверное, дорогой, но сам небрит, жирные волосы, редеющие к макушке, висят сосульками; что-то жалкое в нем. Грудь девушки утопла в складках его пиджака, на ее тазе лежат его ягодицы. Пс этого недотепу, видимо, ничем не пронять.

Желая это проверить, я шепчу девушке:

— Ваш передний парень о чем просит?

— Не знаю, — отвечает она. — Сейчас спрошу.

Хотел убедиться, что она мало знает о нем, и сам же подтолкнул ее выяснять.

Она обращается к нему. Он быстро поворачивает голову. Хорошая реакция, и лицо у него живое, хотя изможденное. Может, он и не такой недотепа, как я полагал… Строго запрещается… Их обмен сведениями затягивается. Это уже настоящая беседа.

Мне безразличен исход их болтовни, и, повернувшись к мусорщику, я говорю ему громким неприятным голосом:

— Очередь сегодня еле движется.

Время от времени, примерно раз в минуту, удается на дюйм-другой просунуть ногу вперед. Случается, при этом теряешь равновесие, но это не страшно: в тисках толпы человек удерживается стоймя. В цоколе здания Бюро шестнадцать жалобных окон. Согласимся, что каждый проситель выстрадал правоту своей просьбы, и, когда отгородившийся от него зарешеченным окном служитель Бюро отклоняет прошение, понятно, что проситель будет возражать — сначала гневно и с возмущением, а там и дрожи подпустит в голос, и на все уходит время. Хочется, чтобы у окошек с каждым разобрались. Когда без малого пять часов протомишься в очереди, надо же хоть несколько минут, чтобы примириться с отказом. А тем временем топчется на месте колонна, вытянувшаяся, я думаю, уже на четверть мили.

В ответ на мое замечание, что очередь еле движется, мусорщик вдруг ударяется в жалобы.

— Плохо питаюсь, — говорит он. — Слышишь? Жена болеет. Совсем дурная стала. После работы придет в спальный зал и сразу орать на меня, кидается чем ни попадя. Все к соседям летит. Пришлось отвезти в Коннектикут-Вэлли. В приемном покое говорят: «Подпишитесь, сударыня». Она говорит: «Это что?» Те: «Подписка о добровольном согласии». Она им: «Я погожу». Они говорят: «Сударыня, надо подписаться». Тогда она кивает на меня и говорит: «А пусть этот олух подпишется». Ей говорят: «Давайте, давайте, сударыня, такой порядок». А она в ответ: «Всем давать — другим не останется». Я прямо обалдел. Чуть в обморок не бухнулся. Жрать хочу все время.