И снова ровный гул трактора; и снова теплая, влажная земля бесконечной лентой вьется из-под лемехов; и снова крик птиц, снующих, спешащих схватить из-под лемеха добычу повкусней и пожирней. И кажется, все это едино: и ревущая машина, и эта голодная птичья стая; и все это в каком-то радостном порыве, в облаке пыли, с гвалтом и скрежетом движется по полю.

И так продолжается до тех пор, пока не закатится солнце и на землю не лягут голубые весенние сумерки.

12

Но сегодня, к огорчению птиц, Егор кончил пахоту раньше обычного. Солнце было еще высоко, когда он, выехав на обочину дороги, приподнял лемеха плуга и покатил домой.

Правда, к этому времени Ворчун успел насытиться и ему тоже пора было попеть и почистить перышки. Скворец полетел в село. На своих быстрых крыльях он был дома раньше Егора.

Скворчиха уже положила яички и насиживала их. Она занималась этим очень усердно — настолько усердно, что могла весь день просидеть в душной скворечне, не вылезая на волю. В жаркие дни она выставляла клюв в леток и дышала прохладой; если мимо пролетал какой-нибудь комар, скворчиха выскакивала на миг, чтобы схватить его на лету, и снова спешила прикрыть своим разогретым телом яички.

Жалея подругу, Ворчун почти силком выталкивал ее из душной скворечни — покормиться и погулять.

Так и на этот раз: прилетев, Ворчун попел, пощелкал, потоптался на месте, взмахивая крыльями, и — «тить-фьють!» — иными словами, подал сигнал подруге, что он готов ее подменить. Скворчиха выглянула из летка: «фыр-р!» — и след ее простыл. Ворчун тотчас же юркнул в скворечню, на ее место. Прежде чем сесть на яички, он тщательно осмотрел все внутри. Ворчун поймал паука, висевшего на паутинке у самого потолка скворечни — они в мае плодятся просто из ничего, — и только после этого перевернул клювом яички и сел на них. Однако сидеть ему пришлось недолго. Через четверть часа, а может, и того раньше, вернулась его неугомонная подруга — поела.

Ворчун был хороший муж, порядочный. Он делал все по хозяйству: чистил скворечню, наравне со скворчихой кормил птенцов. Но сидеть на яйцах долго не мог. И не потому, что считал это занятие ниже своего достоинства. Нисколько! Просто у него не хватало терпения сидеть долго. Он с удовольствием уступил место в душной скворечне своей подруге, а сам выпрыгнул на волю.

Он уселся на самой верхушке тополя. С высоты скворцу хорошо было видно: подъехал Егор на тракторе. Он поставил машину на поляне перед домом, заглушил ее и спустился вниз по лесенке. Подойдя к крылечку избы, хозяин стянул с плеч черную от пота рубаху, повесил на перильца и шагнул к сараю. Тут, с угла сарая, висел рукомойник. Егор долго мылся, громыхая соском и отфыркиваясь. Помывшись, он загладил ладонью мокрые волосы и позвал Дарью.

— Мать! — сказал Егор. — Принеси-ка мне мою гвардейскую!

— Сейчас!

Хлопнула дверь избы, и на крылечке появилась Дарья.; Сухонькая, опрятная, она словно бы молодела в дни, когда приезжали из города сыновья. В одной руке Дарья держала чистый рушник, а в другой — Егорову военную гимнастерку, которую хозяин надевал только по большим праздникам. Егор взял полотенце и стал вытираться. Вытирался он долго и тщательно — так же фыркая и отдуваясь, как и при умывании. Растерев докрасна лицо и шею, возвратил полотенце Дарье и, взяв из ее рук гимнастерку, начал не спеша одеваться. И когда он надевал свою старую, хранившуюся в сундуке военную гимнастерку, то ордена, прикрепленные к ней, глухо позвякивали. Вернее, позвякивали медали: орденов-то было немного — один, Отечественной войны, и тот привинчен накрепко, а медали висели свободно, на ленточках; они ударялись друг о дружку и приятно позвякивали.

Наконец-то Егор оделся, подпоясался ремнем, одернул сзади гимнастерку и, подобранный и помолодевший, поднялся по ступенькам в сенцы. В бывшие сенцы, ибо года два назад, следуя моде, Егор переделал свою избу на городской манер. Темные сенцы, мазанные из глины, которые были прилеплены к избе еще дедом, развалил, а вместо них поставил террасу — на каменном фундаменте, светлую, с большими окнами, открывающимися в сад. С наступлением тепла окна всегда были открыты, и по праздникам, когда приезжали из города сыновья, тут обедали и пили чай.

И на этот раз праздничный стол был накрыт на террасе.

Едва Егор прошел, Ворчун с тополя перелетел на яблоню, что росла неподалеку от окна. Заглядывая через открытое окно, он слушал отрывки разговора, доносившиеся до него.

— Заждались, папа! Ты что так долго работал? — спросил старший, Иван.

Егор потоптался у стола, загородив на минуту-другую своей спиной окно. Потом прошел в угол, сел с торца стола.

— Надо бы еще часика три попахать, — сказал он. — Но из-за праздника бригадир отпустил пораньше.

— Ты и так девять часов баранку крутил, — сочувственно заметил Анатолий.

— Кто ж в этакую горячую пору часы считает? — Егор придвинул к себе тарелку с солеными огурцами и стал резать их ножом на кружки. — Знаешь ведь нашу крестьянскую пословицу: весенний день год кормит!

— «Крестьянскую»?! — подхватил Иван, беря в руки бутылку «Столичной», привезенную им ради праздника. — Скажи уж — не крестьянскую, а дедовскую! Сколько веков люди пашут землю — и все одно и то же: день год кормит. Пора, папа, и у вас в колхозе покончить со штурмовщиной. При такой-то технике надо работать по-новому. Вон у нас — порядок. Все по графику: плита Щ-5 прибывает на стройплощадку в десять пятнадцать; Щ-6 — в десять тридцать. Никакой путаницы, никакой тебе дедовской штурмовщины.

— Вот оставался бы в деревне да и помог нам, старикам, организовать дело по-научному! — Егор отставил свой стакан, в который Иван успел уже налить водки. — Мне больше не наливай, хватит. Я хотел еще повозиться с пчелами, а они чистоплотнее нас: не терпят спиртного духу.

— Не для того нас учили, чтоб в земле копаться. — Иван налил водки себе и перегнулся через стол, чтобы наполнить стакан брату, сидевшему напротив. — Тебе полный?

— Полный, — кивнул Анатолий.

— А ты не копайся! — Егор помолчал, слушая, как булькало в горлышке бутылки; и все время, пока булькала льющаяся в стакан водка, он сокрушенно качал головой. — Не копайся, а садись хоть на мой трактор и наши. Трактор не соха! Плох — усовершенствуй. Добавь ему скорость — может, за час будешь столько вспахивать, сколько я за весь день не успеваю сделать. А то вот оба вы галстуки нацепили, руки — в брюки! — и посвистываете себе, а мы, старики, вкалываем.

— Прошу, папа, без личных выпадов, — с улыбкой проговорил Иван, стараясь перевести все в шутку. — Я говорил о деревне вообще.

— Вот и я тебе — это самое «вообще»! — продолжал Егор. — Ты посмотри на свое родное село: кто в нем остался? Кто пашет, сеет, убирает? Кто кормит вас? Посмотри! Одни старики да старухи. Возьми, к примеру, хоть нас с матерью. Мне за пятьдесят. Три ранения, инвалид, а я с рассвета и до темна в поле. Посмотри на руки матери! В трещинах все, в цыпках, пальцы не гнутся, а она — день и ночь на ферме. Егор, Дарья да слепая бабка Марья вот кто остался на селе! Вот кто вас, горожан, кормит!

— Хватит тебе, отец! — вступилась Дарья. — Распалился, как самовар. Иван в шутку сказал, а ты все всерьез да к сердцу принимаешь.

— Принимай не принимай — оно само липнет, — как бы извиняясь за свою горячность, примиряюще проговорил Егор.

— Сегодня, папа, наоборот: мы, горожане, будем вас кормить, — вступил в разговор Анатолий: меньшой был характером мягкий, в мать, и ему хотелось хоть чем-нибудь сгладить неприятный осадок от слов отца. — Тебе, папа, лучший кусок судака. Знаешь, один какой ввалился? Во! — И он развел руки в стороны, показывая, какого судака они поймали.

— Я не люблю судака — он сладкий какой-то, — возразил Егор. — Вот если б моей плотицы жареной.

— Ну что за рыба — плотва?! Одни кости. — Анатолий достал из кастрюли ломоть судака с верхним колючим плавником, положил его на тарелку, притрусил сверху зеленым батуном и подал отцу, — Судак — самая лучшая рыба, которая осталась в наших реках.