Тогда Семен Семенович с удивлением глядел на это странное жилище.

Теперь он знал, что это «белый дом». В Америке, в столице ее Вашингтоне, есть Белый дом, где живет и работает президент, ну и в Епихине тоже. Тоже есть свой «белый дом». Вся разница только в том, что обитатели вашингтонского Белого дома время от времени меняются, а в епихинском «белом доме» бессменно почти столетие жила Аграфена Денисова.

Теперь Семен Семенович улыбнулся находчивости и остроумию епихинцев, а тогда он с недоумением оглядел это странное жилище и свернул влево. Сразу же за углом «белого дома» дорога круто сворачивала вниз. Опасаясь свалиться с обрыва, Тутаев прошел улочкой к одинокой мазанке. У самой мазанки, в тенечке, виднелась скамейка. Он подошел к ней, остановился, глянул с обрыва.

Внизу, куда круто сворачивала дорога, поблескивала речка. Она шумно бежала по каменным перекатам, серебрилась и слепила глаза быстрыми струями. За рекой ярусами — все выше и выше, до самого поднебесья, — высился лес.

Тутаев остановился на краю обрыва пораженный. Такого радостного удивления и восторга перед царством природы он не испытывал за всю свою жизнь.

Глинищи, его родное село, жалось к покатым берегам оврага. Ни речки, ни лесочка вокруг. Сколько раз мечталось — особенно в последние годы — пожить вот так, на воле, чтоб непременно были река и лес, чтоб можно было встать ранним утром и босиком по мокрому от росы лугу спуститься к реке, заросшей водяными лилиями; умыть лицо в холодной воде, постоять, наблюдая за тем, как ходят по песчаному дну стайки шустрых пескарей…

И, видимо, потому, что долго мечталось об этом, вид, открывшийся Тутаеву, так поразил его. Тут было все: и замечательная речка с перекатами и омутами, заросшими водяными лилиями, и лес, и тишина.

Окна изб обращены были к речке, смотрели на эту красоту. Перед избами — не выбитая, не исполосованная шинами грузовиков, а лишь слегка примятая босыми ногами ребятишек мурава.

Улица протянулась вдоль всего обрыва. А за обрывом, к речке, — косогор.

Слева от «белого дома» косогор был круче. Тут он почти отвесно спускался к самой воде. Как где-нибудь в ущелье, меж сопок. Посреди обрыва торчали каменные глыбы, поросшие мхом, и росли дубы, кроны которых чернели в пропасти. Справа река отступала, и косогор, повторяя ее капризный изгиб, вытягивался дугой к лесу. Поэтому в той стороне скат был пологим. И этот пологий скат к реке — нетронутый, как альпийский луг, — весь был усыпан цветами. Сверху, с косогора, цветы эти, росшие кучно, всполохами, были похожи на пятна мозаики, причудливо разбросанные по зеленому фону луга.

В зависимости от времени года пятна эти меняли свою окраску. В середине мая, когда Тутаев увидел косогор впервые, по ярко-зеленому ковру его, полого спускавшемуся до самой реки, желтели козелики. Видимо, в недалеком прошлом весь косогор этот был покрыт лесом, и лесные цветы не успели еще перевестись. На солнцепеке, на бугристых увалах, ранее других мест освободившихся от снега, козелики росли жирные, стеблистые, с крупными цветами-колокольчиками.

Медово-приторный аромат цветов при каждом дуновении ветра ощущался и здесь, наверху.

Но вот прошла неделя-другая, не успели еще отцвести и завянуть козелики, как весь луг дружно покрывается одуванчиками. В полдень глянешь на косогор — весь он словно золотом горит-переливается. И река вся внизу тоже пламенеет. До самого позднего лета над деревней носится пух отцветающих одуванчиков. Белыми пушинками облеплены жердочки заборов, стены мазанок, ветер заносит их в подойники, когда бабы доят в лугах коров.

В жару весь косогор пестрит фиолетовыми размывами. Это цветут липучки. Жирные, стеблистые, словно иван-чай где-нибудь в пригретых солнцем забайкальских распадках, побеги липучек достигают метровой высоты. Фиолетово-матовые цветы их особенно хороши в знойный, яркий день, когда, слегка утомленные солнцем, они опускают к земле свои цветы, а ветер шевелит ими, наклоняя то в одну, то в другую сторону — и тогда при каждом дуновении его меняется окраска косогора. Порыв — и вся луговина становится розовой; еще одно движение ветра — и косогор кажется фиолетовым.

Фиолетовые пятна липучек, а рядом с ними — россыпь белых и розовых кашек; а еще ниже, у самой реки — заросли медуницы.

Еще цветут липучки, еще не высох мышиный горошек с его нежно-голубыми глазками, а косогор уже снова меняет свой наряд. Выйдешь в одно прекрасное утро к мазанке, глянешь — вокруг белым-бело.

Это зацвела ромашка.

Ромашка любит солнце. Вечером цветов ее не видно. Вечером склон луга спокойно зелен и даже скучен: мычит бычок, пасущийся посреди косогора; белеет стая гусей, идущая с реки домой; наизволок от брода поднимается баба с коромыслом на плече — ведра с водой покачиваются в такт ее шагам.

Вечером краски гаснут.

Но вот наступает утро — и откуда что взялось! Весь косогор — это тысяча тысяч ромашковых солнц, и все они обращены к одному-единственному солнцу, которое спокойно и величаво выплывает из-за кромки леса. Утром за всполохом ромашек не видно ни пасущегося теленка, ни гусей. Белое море опрокинулось в речку — и Быстрица тоже кажется белой; лишь кудрявые ветлы, нависшие над водой, зеленой каймой обрамляют реку, и потому сверху, с косогора, речка кажется похожей на разноцветный кушак, который ткали в старину бабы в родном тутаевском селе.

За рекой — снова луг и снова ромашковая бель; но там, за Быстрицей, она не такая буйная, как на косогоре. Там лес подступает почти вплотную к реке, и цветы растут лишь на отдельных увалах.

Противоположный берег реки крут, овражист. Овраги поросли лесом. Деревья взбираются все выше и выше, закрывая полнеба. Причем с каждой новой ступенью — новая порода деревьев. Первыми, обрамляя прибрежную пойму, стоят дубы; черные стволы их почти не видны из-за зелени курчавых крон. За дубами — березы. А еще выше — сосны.

Своими мохнатыми кронами сосны, как атланты, подпирают небо.

Лес и лес. За рекой ему нет ни конца ни края. Расщелины оврагов поросли орешником и дикой малиной. Летом пригретые солнцем лесные поляны усыпаны земляникой; осенью среди белоствольных берез рдеют тяжелые гроздья рябины. Огромные стаи клестов и зябликов с утра до вечера носятся над лесом.

5

Уголок этот — истинное буйство природы. Трудно поверить, что сохранились еще такие уголки в наш-то век!

Тутаев каждое лето приезжал в Епихино и очень привязался ко всему, что окружало его в деревне. Семен Семенович не может даже себе представить, как это он жил раньше, не зная тети Поли, Мити, Гали, реки Быстрицы и вот этих далей, открывающихся с косогора.

В первое же лето Семен Семенович на месте шаткой скамеечки, откуда он в мае любовался Быстрицей, смастерил себе новую скамью, побольше прежней и со спинкой. По вечерам он любил сиживать тут, в затишке хозяйской мазанки. Он буквально впитывал в себя багрянец заката, звуки деревенской улицы, благовест лесов.

Зимой в Москве Тутаев только и жил мечтой о том времени, когда он снова увидит Епихин хутор, Быстрицу и всю эту волнующую красоту. Когда по ночам его начинает мучить бессонница, Семен Семенович не спешит глотать снотворное. Он начинает перебирать в своей памяти пережитое. И почему-то в такие минуты ему вспоминаются не друзья по военной службе, не товарищи по главку, а вот этот епихинский косогор.

Стоило Семену Семеновичу подумать об этом косогоре, как в памяти явственно вставал знакомый и такой милый пейзаж: вот луг, расцвеченный мозаикой цветов; вот, растекаясь по камушкам, шумит Быстрица; вот лес, террасами поднимающийся до самого горизонта. И едва он вспоминал это, как сразу же наступало успокоение. Обычный круг забот: болезнь жены, неудачное замужество дочери, невозможность купить то-то и то-то — круг этих обычных житейских забот разрывался воспоминаниями о епихинском приволье, и Семен Семенович быстро засыпал. А проснувшись, начинал перебирать в памяти: что же было хорошего вчера, когда он засыпал? И снова вспоминал Епихин хутор, и, повеселевший, бодрый, вставал, помогал Аннушке на кухне, и вместе, за завтраком, они считали дни, оставшиеся до весны, когда снова погрузят свои пожитки в «пикап», предоставляемый по старой памяти главком, и поедут в деревню, к тете Поле.