Сеня смотрел на звезды, вдыхал запахи свежесмолотого зерна и махорочного дыма — от самокрутки, которую посасывал дед, — и смутные думы волновали его…

В полночь они остановились на околице какой-то деревеньки. Ехать было еще далеко, дед решил покормить кобылку и вздремнуть час-другой. Распрягли лошадь; дед принес в брезентовой торбе воды из колодца, напоил кобылку, стреножил ее и пустил кормиться на лугу, поросшем молодой отавой. Потом они поели черного хлеба с салом; дед постелил на землю барашковый полушубок, укрыл им внука и сам лег рядом.

Намаявшись за день, Сеня заснул быстро.

А когда проснулся — уже светало. Вдали виднелись черные крыши изб деревни; из овражка, поросшего низкорослыми дубками, поднимался дед, ведя за повод лошадь. За оврагом виднелись поля: полоски скошенной ржи чередовались с такими же крохотными лоскутами зяби и только что взошедших озимей. Узенькие полоски наделов простирались до самого горизонта.

Но у самого горизонта они неожиданно обрывались, и виден был серый пустырь. Серый, голый, давно не паханный. И посреди этого голого пустыря на взгорке виднелся черный чугунный столб. Он ясно, четко виден был на фоне занимающейся зари. Серый край земли, розовое ветреное небо, и меж ними — мрачный чугунный столб.

Дед запряг кобылку, и они поехали. Столб оставался в стороне от дороги. Поравнявшись с ним, дед снял шапку и стал креститься. Перекрестившись, указал кнутовищем на столб и начал рассказывать, что памятник этот поставлен в честь победы над татарами и называется он Куликовым столбом. Кто такие татары, Сеня в то время не знал. Он знал цыган, еще знал тряпичника-грека — черного, курчавого дядьку, который в обмен на тряпки давал сладкий урюк. «Грек едет!» — кричали ребятишки, завидя его повозку, и разбегались по мазанкам, чтобы украсть у матери старые тряпки или моток срыва, из которого она ткала разноцветные подстилки.

Грека Сеня любил, цыган боялся. Но никаких татар он не знал и никогда не видел, а потому с удивлением смотрел на столб, не понимая: зачем эту чугунную колонну надо было ставить тут, посреди голого поля?

У деда был крест за войну с турками. Крестом этим он очень гордился. Зимой при свете коптилки дед любил читать потрепанные книжки — жизнеописания великих полководцев. И внука своего дед хотел воспитать солдатом.

— Разве теперь война! — вздыхал он. — Ты этого самого врага — хошь немца али того же австрияка — в глаза не видел, а он бух из пушки — и крышка! — Дед помолчал: весной пришла похоронная о гибели отца Сени, воевавшего с австрияками в Пинских болотах. — Н-да! — помолчав, продолжал дед. — То ли дело мы воевали при Скобелеве: трехлинейку наперевес — и врукопашную… А в старину-то — хоть когда с татарами — еще лучше. Вышел Пересвет один на один с Челубеем — и кто кого. А за богатырями, значит, войско. Может, оттого и струсили татары, что Пересвет свалил басурмана Челубея. В победе его добрый знак был.

И, указывая кнутовищем в сторону черного столба, дед подробно рассказывал внуку о Куликовской битве: как двигались русские из-за Непрядвы и Дона, где стоял главный полк Дмитрия Донского, а где засадный.

— А вон тем ложком бежали разбитые в пух и прах татары, — дед указал на овражек, поросший низкорослыми дубками, — тот самый, вблизи которого они ночевали.

Cеня содрогнулся лишь при одной этой мысли. Ему почудилось вдруг, будто он слышит топот тысяч лошадиных копыт, и стон раненых, и призывный клич Мамая, все еще надеющегося собрать свое разбитое войско.

Поеживаясь от утренней свежести, внук спросил:

— Деда, а куда они девались?

— Кто?

— А татары?

— Э-э, как куда? Знамо: кто жив остался, домой к себе убежали. — Дед ударил кобылку кнутовищем, и телега погромыхала под гору.

Тогда же, вернувшись домой, Сеня написал свое первое стихотворение. В нем рассказывалось про поединок Пересвета с Челубеем.

Внук прочитал стихи своему вдохновителю. Дед похвалил стихи, но сказал, что Кольцов писал лучше.

8

Тутаев шел вниз, к Быстрице, где мужики сгружали трактор, и, вспоминая прошлое, думал о том, что прожито много, а сделано очень и очень мало. Однако Семен Семенович не терял надежды: если у него будет свой дом, он еще покажет людям, на что способен! Мысль эта придала ему храбрости. Он подошел к трактору, постоял, наблюдая за тем, как рабочие сгружают с прицепа бревна. Ему нужен был бригадир, но он не знал, как с ним заговорить. Подумав, Тутаев нашелся.

Он достал пачку «Беломора» и, постучав по ней, предложил Тележникову:

— Закурим, что ли, Игнат Алексеич!

— Это можно! — Тележников взял папиросу, помял ее заскорузлыми пальцами.

Тутаев чиркнул спичкой; бригадир наклонился, чтобы прикурить. Русый чуб из-под козырька полосатой кепки, расцвеченной черными пятнами мазута, упал на лоб. Игнат задвигал скулами, прикуривая. Был он невысок, грубоват с виду, но аккуратен и подвижен.

— Значит, строительство затеваем? — спросил Тутаев.

— Да черт бы их побрал с этим строительством! — в сердцах выругался Игнат. — Людей и без того нехватка, а тут еще этот дом мне навязали. Шустов тоже хорош! Мог бы отбрехаться.

— Наверное, в райкоме посоветовали.

— Ну и что?! Сказал бы — нет людей, и вся недолга. Самый сенокос, а тут кривлянье одно. — Бригадир плюнул в сторону.

— Искусство! — многозначительно сказал Тутаев. — Сенокос и прополка каждый год бывают. А кино снимут — на всю жизнь память.

— A-а, это искусство у нас каждое лето! — отмахнулся Тележников. — Горючее без толку жгут да людей от дела отрывают.

В этом замечании бригадира была доля правды. Почти каждое лето в Епихино наведываются съемочные группы. Для жителей небольшой деревеньки приезд их — событие. С появлением киношников деревушка оживает. Уличку и переулки заполняют нарядно одетые люди — артисты; возле изб и сараюшек стоят машины; сияют юпитеры; гремят динамики, из которых доносится то музыка, то слова непонятной команды. Но более всего оживляются епихинцы, когда начинается отбор артистов. Для каждого фильма нужен фон: старики и старухи, бабы и ребятишки, пастух и стадо. Обитатели Епихина хутора принимают самое деятельное участие в выборе героев, места съемок; помогают своим колхозным актерам в разучивании роли.

Месяц, а то и два вся деревенька только тем и живет: что снимают сегодня, где, кто играет?

Смутив покой епихинцев, киношники уезжают. С их отъездом наступает долгая пора ожидания. «Ну как, не вышло еще кино, где меня снимали?» — каждый день справляется какая-нибудь бабка Курилка у ребят.

Проходит полгода, а то и больше. Вдруг по деревне разносится весть: «Завтра пойдет кино, где бабку Курилку снимали!» Весть эту приносят ребятишки. Они ходят в школу, которая стоит как раз напротив Дома культуры в Полянах, и первыми узнают про новые афиши.

Назавтра вечером все епихинцы — от малого и до старого — по бездорожью, в слякоть или пургу тянутся в город. Что поделаешь — клуба в Епихине нет, приходится тащиться в райцентр.

В зале шум, крик. Но вот наконец все уселись. Гаснет свет. На экране мелькают титры, имена знакомых актеров и — «в съемках принимали участие также жители деревни Епихино». Все замирают. Особое напряжение в зале возникает в тот момент, когда на экране появляются знакомые контуры их деревенского косогора. Зрителям кажется, что вот-вот кадр сместится, и там, наверху, за косогором, они увидят свое родное Епихино: покосившиеся избенки, соломенные крыши мазанок, «белый дом» бабки Аграфены…

Ребята уже заранее набирают воздуху в легкие, чтобы крикнуть во все горло: «Смотрите, смотрите: вон дом Американки!» Однако ребята волнуются понапрасну. Всякий раз зрители видят перед собой только цветущий косогор, и среди ромашек целуются влюбленные или мчится тракторист на красивом мотоцикле, а что дальше там, за косогором, то никогда не помещается в кадр.

В полночь, в темень, по заснеженной дороге епихинцы идут домой. Бабка Курилка спотыкается, не успевает за ребятами. «Господи! — вздыхает старуха. — Воистину, дурная голова ногам покоя не дает».