Был конец августа — время, когда курортные городишки вроде Геленджика и Анапы, где по традиции многие отдыхают с детьми, пустеют. Безлюдно на пляжах; и не так уж оживленно на базаре; и хозяйки становятся покладистей, пускают с полным пансионом. И они договорились о пансионе. Хозяйка их, черная и горбоносая, как гречанка, но с певучим украинским говорком, вставала рано и, пока они досматривали свои последние, счастливые сны, накрывала им завтрак в беседке перед домом: кислое молоко в глиняных кувшинах, жареная рыба, фаршированные кабачки. В восьмом часу они просыпались, завтракали и шли к морю. По пути заглядывали на рынок, покупали дыни, виноград, а иногда и бутыль молодого «Каберне» и с нетяжелой поклажей, разделенной поровну, шли далеко-далеко за город. Отыскав тихий уголок меж скал, у самого моря, разбивали бивак и весь день были одни, совсем-совсем одни. Купались, дурачились, как дети, — бегали вперегонки, играли в прятки; пили вино и ели солоноватый, вымытый в море виноград… А вечером, когда в фиолетовые полосы волн ныряло солнце, они возвращались домой — усталые, разморенные зноем, по счастливые.

«Накупались? Ох, добры вы, хлопцы… Вись день на море…» — говорила хозяйка, хлопоча с обедом. Она принимала их за молодоженов, проводящих свой медовый месяц на море. Они сами дали повод так думать о себе. Еще в первый день, когда они отправились к морю, Лена неосмотрительно долго грелась на солнце; пока была на солнце — ничего, но к вечеру она почувствовала озноб и головную боль, а ближе к полуночи вся спина у нее покрылась крупными волдырями. Иван Антонович, всполошившись, побежал в аптеку, однако час был поздний и аптека оказалась закрытой. Он стучал в аптечную дверь, метался туда-сюда по улице, расспрашивая редких прохожих о том, где живет аптекарь, но никто толком объяснить не мог. Наконец встретился местный рыбак, он проводил его к аптекарю и даже уговорил ворчливого старика, чтобы тот помог Ивану Антоновичу. Аптекарь дал ему пузырек с какой-то черной и очень вонючей мазью. И когда Иван Антонович, радостный, вернулся с этой мазью, то, не стучась, влетел в комнату Лены и очень смутился, застав у нее хозяйку, которая растирала ее спину одеколоном.

Хозяйка тут же вышла, и они остались вдвоем. «Спасибо, Ваня. Какой же ты заботливый! — Лена поцеловала его и, откинув простыню, которой она была прикрыта, добавила: — Растирай. И спина, и ноги — все горит, будто жарят меня на огне». Иван Антонович открыл пузырек, капнул на ладонь мази и стал растирать. И тут он как бы увидел ее впервые. На ней был купальный костюм — тот самый, в котором она ходила на пляже. Но там, на берегу моря, он почему-то стеснялся глядеть на нее в открытую; теперь же не до стесненья было, и, растирая, он разглядывал ее плечи с такими милыми родимыми пятнышками: одно — у шеи, а другое — чуть пониже, под лопаткой; и почувствовал упругость ее рук и бедер; и нашел, что она очень-очень хорошо сложена, ничуть не хуже, чем Шурочка Черепнина… И уже тогда, любуясь ею, Иван Антонович решил про себя, что никого-никого ему больше не надо, что вот это горевшее от ожогов тело есть частица его самого, что роднее Лены нет у него человека и не будет. У него даже слезы навернулись при одной лишь этой мысли. И, не удержавшись, он стал целовать ее, и Лена не оттолкнула его, как отталкивала всегда в таких случаях, а, приподняв с подушки голову, улыбнулась ему — благодарно и кротко. Они так увлеклись, что не услыхали, как вошла хозяйка. «Ой, звыняйте, звыняйте! Я принесла покрывальце, щоб эта противна мазь не испортила простыни…» Положила покрывальце и ушла. Она все, конечно, видела, и потому решила, что постояльцы ее — молодожены. Хозяйка так и называла их — не по именам, а собирательно: «Молодята». «Молодята, — звала она. — Сниданок готовий. Доси вам спати!..» Они смеялись в ответ — потому что между ними тогда, в Геленджике, еще ничего не было; и много лет спустя, в войну, когда Ивана Антоновича всего лишь на сутки вызвали из Салехарда в Москву, в Комитет обороны, с данными парома через Обь, и Лена, не ожидавшая его, вся в слезах от радости и от любви, пожалела даже, что тогда, в Геленджике, между ними так ничего и по было. «Всего одна ночь! — вырвалось у нее искренне. — А помнишь, в Геленджике десять ночей спали порознь. А я, признаться, мечтала тогда. Проснусь среди ночи, думаю: вдруг ты придешь. Так мало женщине отпущено счастья, поневоле начинаешь жалеть об упущенном».

То был, конечно, укор Ивану Антоновичу, намек на его нерешительность. Но он никакой вины за собой не чувствовал. Наоборот, он и сейчас при одном лишь воспоминании о том времени преисполнился гордостью и уважением к себе — именно за то, что он был сдержан и не столь навязчив, как тогда, на Земляном валу. Уважение и сдержанность говорили о серьезности его намерений, а Иван Антонович считал себя человеком вполне серьезным.

Отпуск, разрешенный Ивану Антоновичу Мезенцевым, кончился, надо было возвращаться в Москву. У Лены еще оставалось время, и Иван Антонович стал уговаривать, чтобы она задержалась в Геленджике, поскольку тут уже все налажено и хозяева хорошо к ней относятся. Но Лена как-то сразу погасла, когда разговор зашел о расставании, она стала уверять, что ей хорошо и весело только потому, что он с ней, а без него, мол, тут с тоски можно умереть. «Мне грустно будет ходить одной по этим улочкам, где мы были так счастливы! — сказала она. — Нет, поедем вместе. Лучше я проведу остаток отпуска на даче Османовой. Там мы будем ближе друг к другу. Всегда можно позвонить, встретиться».

И они вернулись вместе.

15

В Москве уже сентябрило; моросил мелкий дождик, и хмурые прохожие в плащах недоуменно поглядывали на молодую пару: загорелые, с непокрытыми головами, они, не обращая внимания на дождь, битый час стояли на площади перед Курским вокзалом, не в силах расстаться и разойтись в разные стороны. Тогда, конечно, Иван Антонович спасовал, не по-мужски поступил. Ему надо бы сразу, как только они вышли на привокзальную площадь, взять ее за руку и сказать, глядя в глаза: «Знаешь что, любимая! Пойдем-ка теперь ко мне, на Земляной вал. Чего уж тут тянуть волынку! Будь хозяйкой в моем доме. А вечером явимся к твоим родителям: так и так, мол, уважаемые родители, благословите, и все такое». Но он тогда смалодушничал, проявил нерешительность, и они мокли на трамвайной остановке час, а то и более, не решаясь расстаться. Наконец он заметил, что она продрогла и едва стоит на ногах от усталости; и тогда он взял ее чемодан и ящик с фруктами, вскинул их в подошедший трамвай, помог и ей взобраться и нарочито бодрым голосом сказал: «Ну, до встречи! Звони!» Трамвай тронулся; стоя в конце вагона, на тормозной площадке, Лена протерла ладонью отдушину на отпотевшем стекле, и в этом клочке черного стекла величиной чуть побольше ладони он вдруг увидел ее лицо — грустное-грустное. И ему тоже стало почему-то грустно; он помахал ей, подхватил свои вещи и пошагал домой. Однако грусть, вызванная расставаньем с Леной, занимала его недолго. Едва Иван Антонович поднялся к себе, в свою «келью» (так он в шутку называл свою каморку в коммунальной квартире) — и тотчас же на смену грусти пришла озабоченность: «Что там с Манычем? Как идет обработка данных?»

Наутро явившись в институт, он сразу же собрал свою манычскую группу, чтобы уточнить, как идет работа.

Работа шла хорошо. Иван Антонович остался доволен. Он всегда считал, что главное в жизни — дело, и очень гордился тем, что он инженер. В студенческие годы товарищи поругивали его: отлынивал от общественной работы! Но разве он отлынивал? Он делом занимался! Ему учеба давалась нелегко, и он все свободное время просиживал в читальне. Выучился — специалистом стал. За то и ценит его Мезенцев. Всякие там развлечения вроде игры в преферанс его не интересуют. И интрижки любовные тоже. Правда, была промашка — увлекся Шурочкой. Но теперь крышка, баста!

Так или примерно так рассуждал Иван Антонович в то утро, когда принесли ему данные грунтов. Посмотрел таблицу: песок. И вдруг вспомнилось… Вспомнился ему не берег Маныча, заросший камышом и осокой, а берег под Геленджиком…