Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в полосатом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов женского пола, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались бы Антону Львовичу, звали бы его с собой.

Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но было бы трудно доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.

По правилам исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большой овальный стол. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все смотрели, как Ангелина режет мясо — нож проваливался сквозь мясные волокна и с визгом тормозил по тарелочной глади. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.

Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое полосатое кресло. Гость молча встал и снял подушку с него. Там лежал всего навсего один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем в крик, и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.

— Способны ли вы объяснить сие содержание? — наутро в своем кабинете следователь Коровко строго спрашивал Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:

Нектар его умелых обещаний,
Его душистая прямая борода…
Таким запомнился он мне в минуту расставанья,
С таким я больше не увижусь никогда.
Потом я снова прокляну его навеки,
А по ночам, не в силах не рыдать,
Смогу в отчаянье, лишь смеживая веки,
Его по имени все звать, и звать, и звать.
Нет, не придет, и даже не приснится,
И все, и тишина, на сердце — голый лед,
Я так люблю его, в слезах мои ресницы…

Сочиняла, безусловно, Варвара Ильинична, что следовало и из почерка, и из сентиментальной темы, и из тошнотворного парфюмерного запаха, которым покойница любила сдобрить все, что попадалось под руку. Что касается содержания, то тут все обстояло иначе, обстояло, прямо скажем, труднее. И если за личным местоимением единственного числа следовало подразумевать самую Варвару Ильиничну, то тот, к кому она обращалась, был совершенно неведом. Ревность, ревность дымком стелилась по дну души Антона Львовича; напрягая память, он все равно не мог припомнить никого из их окружения, кто носил столь четко обозначенную бороду. То же самое — вслух.

— Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, — было сказано в ответ, — лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.

— НЕТ СПА-СЕ-НИЯ, — по слогам прочитал он, — но вы же понимаете, что это так случайно совпало, что Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.

— А что же тогда с письмом господину Турегневу?

— Но и там речь идет совсем не обо мне.

— А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?

— Вам должно быть известно, — Побережский вдруг разозлился, — что она умерла родами.

— А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.

О, тот пахучий лес, о, те замшевые подосиновики, соблазнившись которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков!

— И последнее, как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу «Как убить и не быть убитым в ответ». Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, господин Побережский?

Глава XVIII

Холод пробрал в пути.

У птичьего пугала, что ли,

В долг попросить рукава?

Теперь надо было спасаться, теперь надо было срочно уезжать. Но сначала надо было сбежать из тюрьмы, куда теперь Побережского (вместо выбывшего Брукса) поместили со всяческими мерами предосторожности.

Эти предосторожности означали следующее: одноместная камера, одно окно, напоминающее бело-голубую шахматную доску. Для пущей выразительности окно выходило на запад, и ежедневно видимые закаты должны были — по мнению дирекции тюрьмы, не чуждой, видимо, такого вот примитивного символизма — вызывать у узника правильные размышления. Похожая на четвероногое животное с прямой спиной, еще в камере была кровать, и когда Побережский ложился на нее животом вниз, то никак не мог избавиться от ощущения, что принимает участие в неприятном зоофилическом соитии. Так, что еще? Еще была эта вечно неразлучная пара — стол и стул, оба привинченные к полу, чтобы, видимо, избавить седока от ненужного ерзания, но расстояние между предметами было выбрано с ошибкой, и поэтому Антон Львович, опробовав их, остался разочарованным: нижняя — сидящая — часть туловища была слишком далеко от верхней — пишущей и думающей. Думы были обычные для любого арестанта, томящегося в одиночестве; попытки же писательства мучительно напоминали диктант: стоило Побережскому умоститься здесь, как рука сама собой выводила одно и то же слово: «Завещание».

Но не хотелось ни умирать, ни думать об этом. И что-то никто не приходил к нему со смущенным лицом, мол, извините, дорогой Антон Львович, ошибочка вышла, ни в чем вы не виноваты и посему можете быть свободны. Напротив, являвшийся Коровко с каждым днем насупливался, серьезнел, и поэтому то и дело его глаза разряжались какой-то яркой ледяной искрой, от которой по телу Побережского пробегала неприятная дрожь.

Предшественником Побережского на этом месте был известный разбойник Акулов, который самым мрачным образом подтвердил свою фамилию тем, что имел обыкновение сжирать своих ограбленных жертв. Суд над ним, состоявшийся множество лет назад, приговорил его к смерти, но небывалую активность развила вдруг местная антропологическая организация (что имела здесь большой вес и связи в самой Европе), не без оснований полагавшая, что Акулов является бесценным объектом для изучения, которое можно было бы считать успешным и достоверным только в случае in vivo испытуемого. Их противники считали, что и мозг Акулова, порезанный на тонкие — наподобие карпаччо — ломтики, в научном отношении тоже достаточно перспективен, и даже приводили примеры из судебно-медицинских анналов. Поскольку силы оппонентов были примерно равны, а доводы и той, и другой стороны были туманны в одинаковой степени, то Акулова не только никто не трогал, а даже и навещали крайне редко, так как он, отдавая предпочтение консервированной пище, постоянно имел большой ее запас, а в личном общении был человеком малоприятным и неразговорчивым.

Его все же казнили недавно, но как-то странно, тайком и на скорую руку, и даже ходили слухи, что казнь эта — результат чьей-то ошибки и недосмотра, а то и чего-либо похуже.

Обо всем этом рассказали Побережскому и даже, хотя он этого вовсе и не просил, показали фотокарточку Акулова, на которой тот выглядел сытым, загадочным и усталым. Ничего зловещего и злодейского Побережский, пожалуй, в его облике у него не нашел. Более того, редкие и мелкие, очень вегетарианские с виду зубы Акулова позволяли усомниться в пищевых пристрастиях того.