Впрочем, что было Адлеру до ее воспоминаний! Его взор был обращен теперь только в будущее. Прошлого не было, настоящее казалось лишь холодной, готовой вот-вот погаснуть искрой. Зато все предстоящее было манящим и бесконечным. Оно было безопасным и осязаемым. Оно предполагало идеальный порядок, где все вещи стояли на правильных местах и где все было уравновешенно. Во всем были парность и гармония. Во всем были правильные порции света и тени. У каждого верха находился свой низ, у каждого черного — свое белое, а у левого — правое. Только у рая не было ада, потому что ада не было совсем.
Он вертел в руках резиновый глобус и знал наверное, что будущее возможно везде, кроме Европы, которая была похожа на многокомнатную квартиру со сквозняками, с хлопающими дверьми, с нежданным появлением каких-то совсем нежелательных жильцов, казавшихся гостями из прошлого.
Оставалось поакать. Оставались Африка, Азия, Австралия и Америка. Врожденный консерватизм и смутное недоверие к экзотическим местам, где к тому же по самым беглым антропологическим вычислениям было бы невозможно слиться с толпой, уменьшили список ровно на три четверти. Теперь речь шла только об Америке, вернее северной ее половине, так как Адлер не мог отнести себя к любителям ни самбы, ни танго, ни румбы.
Все это было трудноватенько объяснить вслух, особенно иноязычному собеседнику в американской чиновничьей форме, который ведал визами и который не пришлепнул печатью невидимое насекомое в адлеровских паспортах, а попросил принести еще какие-то документы и справки.
Директор цирка, однажды уже отличившийся на ниве добытая фальшивых паспортов, благополучно испарился, и Адлер с грустью видел, как люди в синих комбинезонах срывали с круглой тумбы афиши московского цирка, заменяя их афишами другими.
Будто бы в грудь проникла чужая рука, которая ледяными пальцами сдавила сердце — он уже понимал, что не будет никакой Москвы, не будет мечтаний и сладкой тоски, от какой, помнится, изнывал еще Антон Львович Побережский, которого тоже никогда больше не будет, и напрасно теперь было сторожить его случайное изображение у самого правдивого и ясного зеркала.
Теперь собственное отчуждение от него казалось ошибкой, казалось ненужной лихостью; черствость и легкость, с какими он проделал это в свое время, казались теперь преступными. Как он там, в одиночестве, как он там, бедный и исстрадавшийся Антон Львович? Представлялась огромная заснеженная Москва (хотя здесь, в Берлине, время стояло летнее), представлялась черная маленькая фигурка Побережского, который, неловко скользя подошвами и помахивая руками, ранним безлюдным утром торопится куда-то. Представлялось, что отсюда, со своего безопасного берлинского места, можно было не только проследить за ним, но и перекинуться парой слов.
— Вы куда в такую рань собрались, мой милый Антон Львович? — так приятно было шепнуть ему на ухо.
— Никаких разговоров с посторонними, — ответит тот суховато, но не от изъянов в характере, а от робости собственной, от застенчивости, от усталости, от нежной, в конце концов, благодарности даже к такому, далекому и невидимому, Адлеру.
— Я вовсе не посторонний вам, напротив даже, в некотором роде я — это вы.
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — ответит он, приостанавливаясь и щурясь навстречу поземке. — Порой и самого осеняет догадка, мол, существуют некие отзвуки и отражения. Но все это лишь неприятные игры, не более того, так как никакой пользы от этого нет.
— Польза существует, да еще и какая, — захочется успокоить его, обнять, приголубить, — наша двойственность с вами поистине полезная и приятная штука. Спасшись сам, я обезопасил и вас. Вот вы просто идете себе по белым накрахмаленным улицам, и за вами не бежит никто, не выламывает руки, не тащит в тюрьму, где небезызвестный Коровко уже отвернул колпачок у ручки, чтобы начертать ею: «Дело прекращается в связи с бесповоротным исчезновением подозреваемого».
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — повторит Побережский и всхлипнет, — с одной стороны нас двое, с другой — нет вообще.
Нахохлится потом, поднимет повыше каракулевый воротник, поглубже засунет руки в карманы, засеменит дальше, позволяя при этом Адлеру поддерживать себя под локоток.
Оказывается, он пойдет на одно кладбище, затем на другое. На первом встретит его Лидия Павловна, на втором — Варвара Ильинична. Обе они будут вести себя одинаково: отодвинут надгробия, выйдут наружу, слегка похудевшие, слегка побледневшие, но приветливые и улыбчивые. Молчаливые только, ни одного слова в ответ, лишь палочкой напишут на снегу предупреждение, чтобы Антон Львович никому не говорил, что они выходят навстречу ему. «Или засмеют и не поверят, или примут самые суровые меры», — допишут они в ответ на его недоуменный взгляд.
— А то бы домой пошли, хоть ненадолго, — жалобно попросит он, и они в ответ отрицательно покрутят белыми своими головами.
Адлер увидит, как расплачется Побережский, по-детски совсем, горько и безутешно, будет размазывать слезы по трясущимся щекам, будет тянуть вперед руки, сначала на одном кладбище, потом на другом, но перед ним уже никого не будет, лишь пустота и тишина, и снова — пустота. Кладбищенский сторож подойдет, дескать, что же это вы, такой благородный господин с виду, а уселись прямо на снег, дайте-ка я помогу вам подняться…
Здесь всегда зима, и в прошлое воскресенье, и в будущее. И бесконечно ходит сюда Антон Львович, скользя подошвами, помахивая руками и шмыгая носом. И всегда навстречу ему поднимаются со своих мест Лидия Павловна и Варвара Ильинична, но лишь для того, чтобы показать себя, но никогда — почувствовать и потрогать, ибо всегда, когда вытягиваются его руки вперед, они беззвучно исчезают под своими надгробьями.
Глава XXX
Торговка вновь предлагает
Свой нехитрый товар.
Куплю — значит, жить буду долго.
Зато будто бы сами собой вместо директора уехавшего цирка появились люди другие, не менее услужливые, умелые и мздоимчивые. С их помощью необходимые документы были выправлены, и американский чиновник долгожданную визу поставил.
Пунктом назначения был выбран Нью-Йорк, куда можно было добраться или по воздуху, или вплавь. Вплавь было романтичнее и безопаснее (хотя совсем недавно все шумно отметили очередную годовщину гибели «Титаника»), но зато бесконечно долго. Поэтому было решено остановиться на большом самолете, у которого было две пары крыльев — больших спереди и маленьких — сзади.
Хотя Побережский и подсказал со своего места, что лететь Адлеру и сыновьям надлежит первым классом, они этим советом пренебрегли и оказались на местах подешевле, зато потерявшись среди других пассажиров, людей суетливых и гомонливых. Все трое сидели порознь, и этого оказалось достаточным, чтобы в памяти прочих не осталось воспоминания, способного впоследствии быть вытащенным наружу каким-нибудь господином-с-длинным-носом, на вопросы которого волей-неволей придется вспомнить: «Да, среди нас находился господин с двумя одинаковыми сыновьями».
Для пущей конспиративности следовало скрывать свое русское происхождение, и Адлер пошел по наиболее легкому пути. Развернув перед собой какую-то иностранную газету, он старательно делал вид, что сосредоточенно увлечен чтением большой статьи, название которой — Chaque fou a sa marotte[21], — безусловно, имело какое-то отношение ко всему происходящему.
Его сосед, заглянув в газету через плечо Адлера, указательным пальцем побеспокоил его локоток и в ответ на вопросительный взгляд пояснил, кивая в сторону статьи: «Le degre d’esprit necessaire pour nous plaire est une mesure assez exacte du degre d’esprit que nous avons».[22]
Потом он увидел краешек русского паспорта, торчащего из нагрудного кармана Адлера, и обрадовано воскликнул, уже по-русски, что рад видеть соотечественника, пусть даже и читающего французскую газету.
21
Chaque fou a sa marotte (фр.) — У каждого безумца своя фантазия.
22
Le degre d’esprit necessaire pour nous plaire est une mesure assez exacte du degre d’esprit que nous avons (фр.) — Уровень разума, необходимого для того, чтобы нам понравиться, есть достаточно точная мера уровня нашего разума.