Наконец-то они опять оставались вдвоем (деревья не в счет). Рядом был все тот же фонтан, на глазах чернеющая вода которого разглаживалась еще больше, будто кто-то тянул ее, словно скатерть, за углы. Полная сегодня луна прожгла на поверхности фонтана круглую желтую дыру, которая, впрочем, скоро затянулась. Пикус поднял голову — вполне ожидаемое движение облаков.

Хорошо ожидалось (представлялось) сейчас, как Леонида Леонидовна, слегка все-таки зыбящаяся и мягковатая от своего безумия, вдруг начнет затвердевать, уплотняться, наливаться изнутри мягким осмысленным светом, но вовсе не для того, чтобы стать самое же собой, какой она была до болезни, а для того, чтобы превратиться в подобие какой-то женщины другой или даже женщин других, с какими Пикус никогда прежде не был знаком. И вот он уже видел, как Леонида Леонидовна, лукаво улыбаясь, раздевается донага и поворачивается к нему спиной, чтобы он увидел не ее дынеобразные и бессмысленные ягодицы, но восхитительный и многообещающий хвост с полупрозрачными разноцветными перепонками. Плавной дугой хвост опускался до самой земли.

— Да, длинный, в пол, хвост, да, я женщина-рыба, — говорит Леонида Леонидовна, повторяя за кем-то эти слова, имевшие, видимо, для каких-то неведомых людей определенный важный и секретный смысл.

— Но так сложились обстоятельства, друзья мои, — подхватывает Пикус ее слова, с восторгом видя, как вокруг снова собираются его невидимые единомышленники (О, как же восхитительно горели их глаза!..), что чужой секрет стал отчасти и нашим, и поэтому лучше быть бессловесным и неподвижным, ибо любое слово, равно как и движение, может все изменить и разрушить.

А было, между прочим, что-то, чего не хотелось менять и разрушать. И вот это тоже: несмотря на пыльцу дождя, Леониде Леонидовне совсем не холодно, нет, напротив, тело ее лучится ярким внутренним теплом, от которого Пикус расстегивает пальто и ослабляет узел галстука.

Придерживая роскошный свой хвост, который стал еще наряднее от прилипших к нему желтых листьев, Леонида Леонидовна перегибается через гранитный край фонтана. И ей чужие воспоминания даются легко, как кому-нибудь легко дается иностранный язык. Хорошее сравнение: вот-вот Леонида Леонидовна заговорит на языке чужого воспоминания. Она назовется другим именем. Она скажет, что все не так уж и просто. Она попробует на ощупь воду в фонтане — вода будет теплой и мягкой. Наклонившись поближе к своему отражению, она вдруг лизнет воду и, одобрительно кивнув, начнет жадно лакать, искоса поглядывая на Пикуса. Иногда ей на язык будут попадать мелкие листочки или, скажем, иголочки хвои, и тогда она будет сплевывать их, как курильщик сплевывает случайную табачинку.

— Вы разве не знали, дорогой Адам Янович, — скажет она, делая громкий и, видимо, особо вкусный глоток, — что женщины-рыбы очень даже любят полакомиться пресной водой?

Чтобы не выдать себя, Пикус не удивляется и с красноречивой немотой соглашается с ней, мол, да-да, как же, общеизвестный факт, а она от удовольствия и нетерпения мелко стучит плоским рыбьим хвостом по земле. Затем долго и с явным знанием дела она смотрит на поверхность воды, выбирая самое подходящее место для нырка, и вдруг, озорно взглянув на Пикуса, почти без брызг прыгает в воду. Ее голое гладкое тело просвечивается сквозь воду, губы ее совсем по-рыбьи упражняются в одном и том же слоге, она не испускает ни одного клубящегося пузыря, чем обычно грешат обычные человеческие ныряльщики. Снова ее рыбьи губы говорят: да-да-да, и как же хочется поцеловать их!

Теперь все меняется, теперь не Пикус навещает Леониду Леонидовну, а наоборот. Это трудно описать простыми словами; она пришла к нему из своего незнакомого мира, обстановка которого лишь представлялась и чувствовалась, но никогда не давала себя рассмотреть. И лишь Леонида Леонидовна знает законы этого мира. И теперь она снисходительно обещает провести по нему изнемогающего от нетерпения Пикуса. У этого мира есть свои пограничники, невидимые, но от этого не менее строгие, и Леонида Леонидовна подсказывает, как надо правильно представиться, чтобы его пропустили.

— Меня зовут д’Анджелло, — говорит он, и все, путь свободен, можно следовать за Леонидой Леонидовной, которая уже давно вылезла из фонтана и, не вытираясь, мокрой и твердой поступью идет в глубину парка. Он наклоняется и поднимает волочащийся по земле тяжелый перепончатый хвост. Теперь он похож на пажа, обученного управляться с любым шлейфом. Он снимает с хвоста налипшие желтые осенние листья и рассовывает их себе по карманам — лучшего доказательства того, что происходящее не является приторной выдумкой, найти невозможно.

В глубине парка другая жизнь. В глубине парка другое время суток и другое время года. Наверное, лето. И уж, конечно, не ночь. Хорошо заметен румянец заката. Под ногами грибы. Леонида Леонидовна наклоняется за одним из них. Нежным розовым цветом опушены ее трепещущие жабры. Д’Анджелло обнимает ее сзади и, предчувствуя наслаждение, хочет проскользнуть в мягкую обжигающую глубину, но лишь жесткая чешуя до крови царапает его голое тело.

Глава XXXIII

Внутри лачуги сегодня праздник!

Гости, разувшись, сидят, веселятся,

Не знают, что еда отравлена.

Теперь о другом. Теперь о влажной нежности, что после любого приятного события выстилает изнанку души. Уже затихли голоса и удалились шаги, но эхо того и другого, удваиваясь, утраиваясь, словом, дробясь, наполняет пространство вокруг. Или взять те же зеркала; являясь с одной стороны привычным и грубоватым в общем-то подспорьем в наших простых ежедневных упражнениях с собственной внешностью, с другой стороны, они… Нет, не описать, не передать словами то восхищение или ужас, когда со стороны обычной стены нам навстречу вдруг начинает движение некто, вдруг по какому-то полномочию с ног до головы одетый в нашу же внешность. Но закатится ли солнце, но расплющится ли свеча, но сомкнутся ли непроницаемо шторы, и наш двойник исчезает — внутри зеркала выключается свет, и тогда для ладони поступает сообщение о чем-то плоском, безжизненном и холодном.

Что-то наподобие сна, когда один из нас неподвижен и созерцателен, а другой (с виду такой же) — проворен и легкомысленен. То и дело он встревает в истории и приключения, в которые встревать вовсе не стоило бы, затевает разговоры, полные неприятных оговорок и предчувствий, а то и умирает совсем, щедро делясь своей смертью со своим единственным зрителем, чья внешность, повадки, голос и прочее и были, собственно, позаимствованы для такого гротескного фальшивого умирания.

Мы не дадим в обиду каждый свой страх, каждый свой сон, хотя со снами все не так уж и просто. Тот же д-р Менцович в своем знаменитом труде «Орфография сновидений» пытается доказать, что ночь перед смертью обязательно щедра на знаки и символы, правильно разгадав которые утро следует употребить на нотариуса, но не на чистку зубов и бритье.

Самые неопасные из них — буквальные. Это и впрямь смешно, вот такой, например, вид собственной смертной казни: из уютной кухоньки выходит, помахивая вполне пригодным топором, жена, которая, оказывается, устроилась на новую работу. Теперь она работает палачом, и ей задано на дом разучить новый, надежный и щегольской удар. Напрасно взывать к жизни воспоминания, когда, например, еще вчера она занималась делом милым и миролюбивым, например замешивала тесто для макового пирога. Ведь это только вчера и значит, что почти никогда, а теперь топор стремительно приближается к шее, которая отзывчиво хрустнет позвонками, нарядно побрызгает кровью, и все, тишина и темнота, лишь разок ухнут часы за спиной, отмечая первый час наступающего небытия.

Обращать слишком уж много внимания на подобное, со слов Менцовича, есть то же самое, если газетную карикатуру оценивать по законам высокой живописи.

Подлинную, малословную и красноречивую опасность представляют сны другие, описанию деталей которых, собственно, и посвящена книга Менцовича. Подробно опрашивая тех счастливцев, которые были приговорены к собственной кончине собственными же сновидениями, но благополучно из передряги вышли, добросовестный автор пытается точно указать действие (как правило, ненарочитое), изменившее уже одобренный обязательный финал. Например, история б-ого К., 39 л., увидевшего сон совершенно безжалостный и однозначный — стрелки часов на привокзальных часах стали кружиться с непозволительной быстротой. Или история б-ой Ю., 47 лет, увидевшей, как хоронят ее собственное платье: гроб в натуральную величину, вереница плачущих «родственников», представляющих собой другие предметы одежды и даже обувь, среди которых с удивлением узнаются и давно выброшенные на помойку, сквозняк кладбищенской аллеи, ворошащий толстый слой палой листвы, эти птицы на ветках, хрипло кричащие на картавом языке.