Глава IV

И ты постояльцев

Нашла весной, моя хижина:

Станешь домиком кукол.

На все летние месяцы их школа уезжала из Нью-Йорка в Коннектикут, в невысокие горы, на берег сообщающихся озер, из которых высовывали головы огромные сонные черепахи. Первая поездка не запомнилась; от второй, состоявшейся через год, лишь где-то в глубине ноздрей остался густой аромат коннектикутских трав, и от этого стойкого обонятельного воспоминания в промозглом зимнем Нью-Йорке Эмме и Ю хотелось плакать, что они, сторонясь сестры Катарины, и проделывали, получая от плача странное удовольствие, обычно свойственное взрослым и зрелым женщинам. Зато третью поездку впоследствии не пришлось собирать в памяти по крупицам и мелким мерцающим осколкам.

Обе они, уже освобожденные от всех характеристик, которыми наградила их в свое время американская чиновница (но все равно более закрытые, чем местные сверстники, что, впрочем, легко объяснялось европейским происхождением), по каким-то причинам не поместились в желтый школьный автобус и поэтому в Коннектикут поехали в машине настоятельницы — старом, но бодром «саабе», где им в полное распоряжение было предоставлено заднее сиденье.

Сестрам уже исполнилось по шесть лет. Помноженная надвое, шестерка превращалась в двенадцать; Ю, садившаяся на плечи к более крепкой Эмме, доводила их общий рост до семи с половиной футов, что намного превосходило длину какой-нибудь девочки-богачки, томно залезавшей у себя на Ист-сайде в присланный отцом лимузин.

С некоторой осторожностью, но все-таки можно сказать, что не приходилось думать о зависти, по крайней мере, в привычном, классическом понимании этого чувства. Была, наверное, озлобленность, имевшая причиной обостренное чувство несправедливости: обе они уже знали, что родились где-то там, в далекой Европе, которая отчего-то отринула их от себя, подчинила той самой неясной метафизической силе, что и перенесла их, словно две песчинки, сюда, в Америку, где, несмотря на уже безукоризненный детский английский, они все равно ощущали себя чужачками.

Им было бы очень трудно объяснить (хотя никто и не требовал объяснений), в чем именно они ощущают свою несхожесть с другими. Когда-то потом уже взрослая Эмма сказала, что их кожа всегда была тоньше. Наверное, они все чувствовали острее. Наверное, им доставляло мучение, когда они видели у себя на подоконнике dove[3] и не могли вспомнить соответствующего слова из родного языка, который, впрочем, таковым для них уже не являлся.

Теперь ручка запнется, проглотив свою чернильную слюнку, но потом все-таки выведет: чувственность. Да, именно чувственность так разительно отличала их от других. Нет, пока ничего особенного не происходило, и поэтому им не составляло труда следовать одному из самых строгих правил школы — спать с руками поверх одеяла. Но ни мать-настоятельница, ни сестра Катарина не могли перлюстрировать их сновидения, которые, прямо сказать, не всегда соответствовали возрасту своих малолетних зрительниц. Их персональный изобретательный Морфей порой устраивал для них столь выразительные ночные представления, что по утрам и без дополнительных понуканий они молились с особенным тщанием.

Но все равно, что им было поделать с ощущением, что иногда даже воздух становился гуще и слаще, будто бы в нем размешали сахар. Но все равно, что им было поделать с внезапным ознобом, от которого приходилось ежиться даже в теплых комнатах школы. Предчувствия — вот что переполняло их, предчувствия.

В «саабе» они ехали молча, отвечая на завлекательные вопросы настоятельницы односложными «Yes, We do» и «No, We don’t».[4] Настоятельница, боявшаяся сквозняков, открывать окна не разрешила, и застекленное изображение того, что скакало, в полном соответствии с неровностями дороги снаружи и размышлениям девочек сообщало такую же дергающуюся нервность. Они держались за руки: привычка быть потуже друг к другу — хрупкое чувство дополнительной безопасности — сохранилась с самого раннего детства.

Сколько они ехали? Два, три, четыре часа — теперь уже никак нельзя восстановить этот хронометраж, хотя, думается, обязанностью всякого дисциплинированного повествователя является полная осведомленность в деталях подобного рода.

Лет приблизительно двадцать спустя Ю (тогда, естественно, даже и не подозревавшая, что когда-нибудь станет персонажем книги совсем незнакомого ей человека, не знающая, впрочем, об этом и до сих пор) повторила ту дорогу в Коннектикут, но час пятьдесят, потраченных ею на своем дорогущем «лотусе», ни в коем случае не могут служить никаким сравнением, и не только из-за врожденной бегучести этого автомобиля, но также и благодаря водительским особенностям самоей Ю, близоруко (буквально) пренебрегающей всеми правилами дорожных движений и любящей правой ногой опрокинуть в эту же сторону стрелку спидометра.

Уже знакомые по прошлому году черепахи встретили их, и те же цветы. Прошлогодние облака тоже, кажется, остались на своих местах. Солнце, натужившись, так же багровело перед закатным исчезновением. Все выглядело спокойным и безопасным, но привыкшие к настороженности сестры не дали расслабить себя, а переглянулись именно тем взглядом, какой обозначал общую, внезапно охватившую обеих и от этого удвоенную тревогу.

Нет, это была не та тревога, от которой Ю ночью перебиралась под одеяло к проснувшейся Эмме, которая тоже внезапно начинала бояться, что вот-вот откроется дверь, и в молочном дверном проеме покажется кровожадный разбойник, воспаленными глазами провожающий каплю лунного блика, что со зловещей неслышностью стечет с обнаженного кинжального лезвия. Нет, эта была и не та тревога, которая уже загодя охватывала их, когда они лишь слышали шаги сестры Катарины, безошибочно узнавая по ним, что та пребывает сегодня в дурном, придирчивом настроении (тайну которого много позже узнает одна измученная дама от говорливого американского джентльмена, когда самолет Берлин — Нью-Йорк вознесет их на высоту девяти километров). И не та, что заставит их однажды среди дня вдруг прижаться друг к дружке и замереть с зажмуренными глазами ровно за минуту до того, как высоко-высоко над их головами, на шестьдесят седьмом этаже Эмпайер Стейт Билдинга, в оконном проеме во весь рост покажется самоубийца.

Нет, речь идет о другом. Пожалуй даже, что тревога — это не совсем точное слово. Но как иначе объяснить внезапную одышку от странной нехватки воздуха? Но как иначе объяснить внезапную бледность их щечек и милый, трогательный слезный проблеск в глазах?

На это немедленно обратили внимание все окружающие, с легкомысленной простотой объяснив подобное состояние лишь тем, что «девочек укачало дорогой». Обе отметили сердцебиение, будто их сердца помчались наперегонки, но строго воспитанное чувство самосохранения заставило их скрыть необычность самочувствия от посторонних глаз, что они, эти нежные и обаятельные притворщицы, поскорее и проделали, беспечно заулыбавшись молочными пока еще зубами, напружинив тонкие мускульцы так, чтобы никто не заметил приливов крупной дрожи, и в конце концов все-таки поборов свою необычную одышку.

Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.

Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:

вернуться

3

Dove (англ.) — голубь.

вернуться

4

“Yes, We do” и “No, We don’t” (англ.) — «Да» и «Нет».